Гаспаров М.Л. Русская интеллигенция как отводок европейской культуры

Эта заметка — отклик на статью Б. А. Успенского «Русская интеллигенция как специфический феномен русской культуры». Это никоим образом не возражение: русская интеллигенция второй половины XIX и XX вв. действительно была специфическим, уникальным культурным феноменом. Но всякая уникальная сложность складывается из более простых элементов, совсем не уникальных. Б. А. Успенский называет (точнее, намечает) их сам: это духовная культура и это оппозиция власти. Сам он сосредоточивается преимущественно на втором из этих элементов; мы постараемся для равновесия сосредоточиться на первом.

К статье Б. А. Успенского хочется поставить эпиграф из первых строк «Повести об одной благополучной деревне» Б. Вахтина (цитирую по памяти): «Когда государыня Елизавета Петровна отменила на Руси смертную казнь и тем положила начало русской интеллигенции…» То есть, когда оппозиция государственной власти перестала физически уничтожаться и стала, худо ли, хорошо ли, скапливаться и искать себе в обществе бассейн поудобнее для такого скопления. Таким бассейном и оказался тот просвещенный и полупросвещенный слой общества, из которого потом сложилось то, что Б. А. Успенский называет интеллигенцией как специфически русским явлением.

Оно могло бы и не стать таким специфическим, если бы в русской социальной мелиорации была надежная система дренажа, оберегающая бассейн от переполнения, а его окрестности — от революционного потопа. Но об этом ни Елизавета Петровна, ни ее преемники по разным причинам не позаботились.

Б. А. Успенский пишет: «С Запада кажется, что русская интеллигенция и европейские интеллектуалы — одно и то же; из России кажется, что русская интеллигенция есть нечто сугубо специфичное и даже полярно противоположное». Продолжая нашу натянутую метафору, можно сказать, что европейские интеллектуалы — это налаженное водохранилище, которым можно пользоваться применительно к нуждам государственного хозяйства. Вода здесь и там одинаковая, но работает по-разному. Б. А. Успенский уклоняется от прямого определения интеллигенции, но из текста его выявляются два ее признака, нетождественные, несвязанные, но скрестившиеся: во-первых, это носительница и хранительница духовных ценностей, во-вторых — оппозиция, противостоящая как власти, так и народу. По первому признаку она, действительно, тождественна западным интеллектуалам, по второму, действительно, противоположна им. Б. А. Успенский уделяет преимущественное внимание второму признаку — разнице; мы попробуем присмотреться к первому.

(Впрочем, так как интеллектуалы в его статье тоже не определены, то неясно, оппозиционны они или сервильны. Скорее всего, как можно догадаться, их отношение к власти и народу — высоколобое наплевательство.)

Специфику, обрисованную Б. А. Успенским, можно сформулировать коротко: русская интеллигенция — это западный интеллектуализм (носитель духовных ценностей), перенесенный на русскую почву (где он дополнительно принимает на себя роль оппозиции, в отсталой России не предусмотренную). Почему Россия оказалась отсталой, обсуждать здесь вряд ли возможно (татарское иго, импортная — третьеримская — гордыня Ивана Грозного и самобытная — Николая I, чередование эволюционных полос, грозящих перейти в застой, и революционных, грозящих перейти в надрыв…). Но в эпоху, когда Европа уже выработала конституционную монархию с узаконенной оппозицией как противовесом власти, — в эту эпоху Россия вступила отстало-абсолютистской, с оппозицией как беззаконной подрывной силой. Конституироваться оппозиция стала только в предреволюционной Думе (кадеты — «партия интеллигенции»), да и то Солженицын до сих пор считает, что зря.

Было два определения интеллигенции — европейское, «слой общества, воспитанный в расчете на участие в управлении обществом, но за отсутствием вакансий оставшийся со своим образованием не у дел» (слово intelligenttsia в этом смысле заимствовано как раз из русского языка, но на этом парадоксе некогда останавливаться) — и советское, «прослойка общества, обслуживающая господствующий класс». Первое перекликается с русским ощущением, что интеллигенция прежде всего оппозиционна: когда тебе не дают места, на которое ты рассчитывал, ты, естественно, начинаешь дуться. Второе, наоборот, перекликается с европейским ощущением, что интеллигенция (интеллектуалы) — это прежде всего носительница духовных ценностей: так как власть для управления нуждается не только в полицейском, но и в духовном насилии над массами (проповедь, школа, печать), то она с готовностью пользуется пригодными для этого духовными ценностями из арсенала интеллигенции. «Ценность» — не абсолютная величина, это всегда ценность «для кого-то», в том числе и для власти. Разумеется, не всякая ценность, а с выбором.

В зависимости от того, насколько духовный арсенал интеллигенции отвечает этому выбору, интеллигенция (даже русская) оказывается неоднородна, многослойна, нуждается в уточнении словоупотребления. Можем ли мы назвать интеллигентом Льва Толстого? Чехова? Бердяева? гимназического учителя? инженера? сочинителя бульварных романов? С точки зрения «интеллигенция — носительница духовных ценностей» — безусловно: даже автор «Битвы русских с кабардинцами» делает свое культурное дело, приохочивая полуграмотных к чтению. А с точки зрения «интеллигенция — носитель оппозиционности»? Бульварные писатели с их официозной идеологией отпадают сразу; инженеры, профессионально равнодушные к политике, видимо, тоже; гимназических учителей и университетских профессоров, видимо, придется сортировать, вполне по-советски, на «консервативных», обслуживающих власть, и «прогрессивных», подрывающих ее в меру сил (а сколько окажется сомнительных случаев! например, Ключевский, читающий лекции и демократическим студентам, и царскому семейству!); под вопросом даже Чехов, из которого современная критика не могла вычитать никаких оппозиционных идей, а нынешняя вычитывает их только софистическими подгонками под ответ: «раз признан классиком — значит, где-то в нем прячутся оппозиционные идеи». Единственный, у кого налицо и «духовные ценности» и «оппозиционность», — это Лев Толстой; но ни у кого не повернется язык назвать его «представителем русской интеллигенции». А почему? Потому что он дворянин, помещик, обеспечен нетрудовыми доходами и говорит с властью как равный. Так мы невольно включаем в определение интеллигенции еще один критерий — экономическую независимость от власти: тот, кто служит, — уже не интеллигент. А по этому критерию вся система разом перестраивается: отпадают учителя и профессора, отпадает большая часть писателей (Гончаров служит цензором, Борхес библиотекарем, Сеферис консулом), и на право зваться интеллигенцией притязает лишь художественная богема. Когда меня называют интеллигентом, я отвечаю: «Нет, я — работник умственного труда, я получаю от государства зарплату и не имею политических амбиций».

«Свет и свобода прежде всего» — формулировал Некрасов народное благо; «свет и свобода» были программой первых народников. Видимо, эту формулу приходится расчленить: свет обществу могут нести одни, свободу другие, а скрещение и сращение этих задач — действительно, специфика русской социально-культурной ситуации, начиная со второй половины XIX в. Откуда эта специфика? От постоянной нашей особенности — от ускоренного развития русского общества в последние 300 лет. Во Франции поколение отцов делало Просвещение (в самом чистом виде — как Энциклопедию), а поколение сыновей делало Революцию; в России этим приходилось заниматься одновременно, а то и в обратном порядке: сперва революция (или реформы) сверху, потом подстраивающееся под них просвещение — конечно, с отставанием. «Ум опережает, сердце отстает», выражался Тойнби, имея в виду, конечно, не русские. а общечеловеческие особенности современного прогресса.

«Современного прогресса» — мы не даром упомянули как рубеж вторую половину XIX в. (в России; а на Западе — полувеком или веком раньше). Только с этого времени общество стало настолько богато, что могли появиться, пусть немногочисленные, люди свободных профессий — неслужащие, зарабатывающие пером и кистью, имеющие прямую и обратную связь с обществом, минуя государство: чем больше расходится тираж книги, тем легче автору писать следующую. Гонорарная система в России устанавливается при Пушкине, для Пушкина она была еще приработком (хоть и важным), для Белинского — уже единственным источником существования. Однако оппозиционность здесь была ни при чем: Дюма зарабатывал больше, чем Курье, и Булгарин — больше, чем Герцен.

Разделив «свет» и «свободу», можно попробовать проследить традицию этих форм общественного служения раньше, до их скрещения в русской интеллигенции последних 150 лет.

«Свет» — он всегда привносится со стороны. Б. А. Успенский подчеркивает как специфику России ее пограничность между Европой и Азией (начиная с «пути из варяг в греки»): сперва, при Владимире, высшая культура привносится из Византии, потом, при Петре, — из Европы, потом, при Ленине, — тоже из Европы. Все три раза она насаждается сверху, болезненно, с кровью. («Путята крестил мечом, а Добрыня огнем» — нам трудно себе представить, сколько поколений после Владимира Святая Русь жила в ошалелом двоеверии.) «Внедрять просвещение с умеренностью, по возможности избегая кровопролития» — эта мрачная щедринская шутка действительно специфична именно для России. Но — пусть менее кроваво — культура привносилась со стороны и привносилась именно сверху не только в России, но и везде. Сам Б. А. Успенский пишет, что если Россия на своем пограничье чувствовала себя культурной колонией Германии, то Германия чувствовала себя такой же культурной колонией Франции; добавим к этому, что двумя веками раньше Франция чувствовала себя такой же культурной колонией ренессансной Италии, а ренессансная Италия — античного Рима, а античный Рим — завоеванной им Греции. «Контакты цивилизаций в пространстве и во времени» (выражение Тойнби) — явления одного порядка, и при всех таких контактах четко различаются цивилизации: более престижная и менее престижная, влияющая и принимающая влияние. Даже когда реального контакта нет, он выдумывается: греки представляли свои политические новации как возрождение забытых «Тесеевых уставов», а римляне противопоставляли греческому влиянию возрождение столь же мифологизированных «нравов предков». Как потом это нововоспринятое просвещение проникало сверху вниз, это уже было делом тактики кнута или пряника: Петр I загонял недорослей в навигационные школы силой и штрафами, а Александр II загонял мужиков в церковно-приходские школы, суля грамотным укороченный срок солдатской службы. Разумеется, всякий раз чужие тексты на новой почве складывались в новый контекст, Венеция не походила на Афины, Киев на Константинополь, а Петербург на Париж: никакой специфики русской культуры здесь нет.

(Заметим, что при Владимире и при Ленине преимущественно прививалась идеологическая, духовная сторона культуры, а при Петре — материальная, техническая (то, что некоторые называют в отличие от «культуры» «цивилизацией»): от начала реформ до создания первого университета прошло 55 лет — больше. чем от завоевания Мексики и Перу до создания университетов в Мехико и Лиме. Было бы в высшей степени интересно сравнить вестернизацию России при Петре (и потом при Александре II) с вестерн изацией Японии — во втором случае почти одновременной. Когда гуманизм в Европе отвоевывал себе место у схоластики, а эллинофильство Сципиона Младшего — у катоновых «нравов предков», эта идеологичность — «духовные ценности» — еще очевиднее.)

Таким образом, всякое общество оказывалось расслоенным, двухкультурным. Культура низов обеспечивала его стабильность, прочность, замкнутость; культура верхов — динамичность, устремление к заданному извне идеалу, интернациональность. Конечно, такое разделение функций происходило просто в силу того, что высшие сословия были состоятельнее и имели больше возможностей общаться с соседями или читать старинные книги. Россия — не исключение, и даже не крайний случай: во всяком случае, в ней никогда дело не доходило до того, чтобы полтораста лет правящее сословие говорило на одном языке, а управляемое — на другом, как это было в Англии после нормандского завоевания, а на материке — после германских переселений.

Специфика русской интеллигенции — приятие западной культуры и передача ее народу («при всей неопределенности и исторической изменчивости этого понятия»), пишет Б. А. Успенский. Этот процесс происходил и до XIX в. Приятие византийской христианской культуры и передача ее народу осуществлялись духовным сословием — его верхами из пришлых греков и низами из их русских учеников. Приятие западной культуры и передача ее народу осуществлялись дворянским сословием, которое в армии учило мужиков ружейным артикулам, а в поместье и в городе подавало пример непривычных форм быта. (Когда в избах, кроме привычных лавок, появились стулья? По воспоминаниям Гилярова-Платонова — после грабежа Москвы в 1812 году: не французами, конечно, а теми окрестными крестьянами, которые опустошили город в кратком промежутке между уходом французских войск и приходом русских.) Но мы не называем интеллигенцией ни духовенство, ни дворянство, потому что оба сословия занимались этим неизбежным просветительством лишь между делом, между службами Богу и государю; словосочетание «дворянская интеллигенция» применительно к Герцену (и даже к Сумарокову) можно встретить в ученых книгах, но сами Герцен и Сумароков отнюдь себя так не называли. Понятие интеллигенции появляется с буржуазной эпохой — с приходом в культуру разночинцев (не обязательно поповичей), т. е. выходцев из тех сословий, которые им самим и предстоит просвещать. Психологические корни «долга интеллигенции перед народом» именно здесь: если Чехов, сын таганрогского лавочника, смог окончить гимназию и университет, он чувствует себя обязанным постараться, чтобы следующее поколение лавочниковых сыновей могло быстрее и легче почувствовать себя полноценными людьми, нежели он. Если и они будут вести себя, как он, то постепенно просвещение и чувство человеческого достоинства распространятся на весь народ — по трезвой чеховской прикидке, лет через двести. Оппозиция здесь ни при чем, и Чехов спокойно сотрудничает в «Новом времени». Но чеховские двухсотлетние сроки были нереальны, потому что России приходилось торопиться, чтобы не стать колонией Запада уже в буквальном смысле слова, — приходилось двигаться прыжками через ступеньку, на каждом прыжке рискуя сорваться в революцию.

Выяснение отношений с Западом, как справедливо пишет Б. А. Успенский, сами осмыслялись целиком по логике западного образца. Гегель сочинил схему мировой истории: Восток — тезис, античность — антитезис, германство — синтез; все остальные народы, чуждые этой саморазвивающейся мировой идее, — вне истории, они суть лишь мусорные отходы исторического процесса. России было обидно чувствовать себя мусорным отходом, и она заявила, что тоже участвует в этом процессе: то ли присутствует в том же синтезе, что германство и романство (западники), то ли несет собственную национальную идею, вершинный синтез которой еще впереди (славянофилы). Внятного определения этой национальной идеи никому еще дать не удавалось, это была область не философии, а мессианской публицистики. В ней упоминался и Восток (то византийский, по Леонтьеву, то степной, по евразийцам), но так как Запад один, а Востоков много, то это всякий раз лишь запутывало дело. Как комично после этого выглядят нынешние попытки срочно административным порядком сочинить национальную идею, которая выведет из кризиса сегодняшнюю Россию, — чувствует каждый.

Важно помнить, что двухкультурье всякого общества — не только в разнице между динамичной верхушкой и медлительной массой. Есть двухкультурье и другого рода — между духовной культурой и мирской. В Европе оно начинается тогда, когда греческие философы различили два образа жизни: созерцательный, для просветленного меньшинства (bios theoreticos), и деятельный, для большинства (bios practicos). В средние века продолжением первого стала христианская система ценностей, продолжением второго — светская (рыцарская, потом буржуазная) система ценностей. Между собой они были непримиримы: рыцарская этика требовала убивать, бюргерская — лихоимствовать, христианская запрещала и то и другое. Компромисс, как известно, достигался двояким образом: во-первых, чередованием периодов (шесть дней человек грешит, на седьмой отмаливает грехи), во-вторых, выделением особого духовного сословия, которое молится за всех и тем как бы предоставляет остальным двум сословиям если не право, то возможность грешить спокойно. Когда за средними веками наступила секуляризация культуры, то роль духовного сословия, напоминающего людям о вечном, взяла на себя интеллигенция — сперва в лице ренессансных гуманистов, потом в лице салонных философов Просвещения. Их прямой наследницей и явилась современная интеллигенция — как хранительница духовных ценностей, созерцательного образа жизни, «bios theoreticos». Напоминаем, ни о какой оппозиционности здесь речи не было. И философы, и клирики, и гуманисты, и энциклопедисты, вполне по советской формулировке, обслуживали властвующий или идущий к власти класс: довольных своим положением оправдывали, а недовольных отвлекали. Греческие философы состояли советниками при царях и вельможах (или стремились к этому, или — если не удавалось — делали вид, что они выше этого); средневековое духовенство образовывало самостоятельное сословие, хорошо организованное, имущее и допущенное к власти через Генеральные штаты; гуманисты и энциклопедисты состояли при меценатствующих князьях, королях и вельможах. Материально они были зависимы от своих покровителей, духовно смотрели на них свысока — ситуация достаточно обычная.

Эту преемственность интеллигентской «bios theoreticos», традиционализма духовной культуры, хорошо почувствовал в 1921 г. О. Мандельштам. В статье «Слово и культура» он писал: «Отделение культуры от государства — наиболее значительное событие нашей революции. Процесс обмирщения государственности не остановился на отделении церкви от государства, как его понимала Французская революция. Социальный переворот принес более глубокую секуляризацию. Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение. которое лучше всего передает термин терпимость. Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающих государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано. Внеположность государства по отношению к культурным ценностям ставит его в полную зависимость от культуры…» и т. д. Мы видим: Мандельштам (в юности близкий к эсерам) не гордится, а тяготится интеллигентской оппозиционностью и считает естественной для интеллигенции только роль хранителя и распорядителя культуры при покровительственной власти — он надеется, что оппозиционная обязанность интеллигенции наконец-то ушла в прошлое вместе с царским режимом. Разочарование наступило уже через год, а в 1928 г. он уже точно формулирует: «…чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается».

Заметим, что в понятии, производном от слова «интеллигенция», — «интеллигентность» — семантика оппозиционности почти не звучит, а звучит скорее противоположное: деликатность, мягкотелость. Отсюда — полузабытый парадокс: Горький в 1924 г. писал, что Ленин — законченный образец интеллигента, а Троцкий возражал, что Ленин — законченный антагонист интеллигента. Впрочем, понятие «интеллигентность» любопытным образом старше понятия «интеллигенция». В XVIII веке его синонимом была «светскость», в средние века — «вежество», в древности — humanitas, причем определялась эта humanitas на первый взгляд наивно, а по сути очень глубоко: во-первых, это разум, а во-вторых, умение держать себя в обществе. Особенность человека — разумность в отношении к природе и humanitas в отношении к обществу, т. е. осознанная готовность заботиться не только о себе, но и о других. Если современный pусский язык невольно подобрал для этого многовекового понятия слово «интеллигентность», то это значит, что оттенка оппозиционности, готовности к борьбе он в этом слове не чувствует. Впрочем, это — отступление в сторону.

Революция 1789 г. и вся последующая серия европейских революций изменила положение и состав интеллигенции. Исчезли меценаты: работникам умственного труда пришлось группироваться вокруг университетов, академий, гимназий, на худой конец жить чиновниками на постах вроде консульских или библиотекарских; наиболее удачливые получают возможность жить только литературной работой, наименее удачливые отслаиваются в богему. Стали стираться сословные грани: в университетах разница между студентами из дворян и недворян сменяется разницей между выходцами из богатых и бедных семей. (В чем она сказывается, — вопрос, мало изученный; во всяком случае, в России «студенчество» как социально-полицейское понятие выступает единым.) Интеллигенция оформляется как особая социальная группа. Я не уверен, что можно сказать, как Б. А. Успенский, что она стремится не столько самоопределиться, сколько «определить свое отношение к другим социальным явлениям»: это можно сказать о любой социальной группе. (Есть хорошая формулировка в неожиданном месте — в записках актера О. Фрелиха: «Русская интеллигенция оппозиционна и власти и народу: убрать то или это, и она обессмыслится в вождизм или в чиновничество». Лев Толстой, по записям Маковицкого, получил письмо за подписью «гражданка»: «Если народ будет благоденствовать, что тогда делать интеллигенции?») В ней происходит расслоение — между «властителями дум» и распространителями дум, между журнальным авторитетом и школьным учителем. Первые могут чувствовать себя независимее и оппозиционнее, вторые более зависимы от власти. Даже в позднее советское время диссиденты, уходящие в дворники, истопники и лифтеры, были меньшинством. Большинство занимало мелкие должности внутри советской системы и сотрудничало с ней, стараясь лишь, чтобы поменьше было ущерба для своей совести. (Об этом недавно очень тонкую работу написал А. К. Жолковский.) Б. А. Успенский, кажется, склонен отказывать этому большинству в праве зваться интеллигенцией: он пишет, что «интеллигент не может принадлежать к бюрократической администрации», но разве школа, библиотека или научный институт в советской системе не часть (идеологическая) государственной администрации?

Орудием деятельности русской интеллигенции была прежде всего литература. Характеристика русской классической литературы как наследницы и заместительницы средневековой учительной литературы — самая блестящая страница в статье Б. А. Успенского. Но опять-таки, специфично ли это именно для русской литературы? Можно ли сказать, что борьба Добра и Зла ярче продемонстрирована в Евгении Онегине, чем в Жюльене Сореле? Можно ли сказать, что «проблемы социальные для нее [для русской литературы] менее характерны» и «обсуждаются, как правило, в контексте более общей [философской] проблематики» — это в русской литературе XIX в., с которой каждый критик спрашивал в первую очередь ответы на социальные вопросы? Если русские люди учились жить у Льва Толстого, то не по «Войне и миру», а по его публицистике. Если был роман, по которому (пусть не все, но, как убедительно показала история, достаточно многие) учились жить, то это был «Что делать?» Чернышевского. А кто из мировых писателей был безоговорочным идеалом Чернышевского? Лессинг — самый законченный, самый беспримесный деятель европейского Просвещения. Как русская интеллигенция была западным интеллектуальством, пересаженным на русскую казарменную почву, так русский реализм был западным просветительством, пришедшим в Россию с опозданием на сто лет — опозданием, не столь уж редким в истории русской культуры, — и реализованным в отдельно взятой нищей стране.

Так же неоднозначно выглядит и другой безукоризненно отмеченный факт — отклик русской интеллигенции на триединую формулу Уварова «Православие, Самодержавие, Народность». Конечно, эта формула была ответом на формулу французской революции — «Свобода, Равенство, Братство». Можно добавить, что та революционная формула в свою очередь была ответом на идеологическую программу феодализма (к сожалению, никем не высказанную так лаконично): свобода — против прикованности к своему сословию; равенство — против неравенства сословий; братство — против насильственных средств поддержания этого неравенства. Таким образом, перед нами не двойной, а тройной зигзаг, тройной обратный перевод с разных идейных языков; и уваровский перевод тоже никоим образом не восстанавливает старорежимный оригинал, а подновляет его опытом, накопленным Реставрацией и романтизмом. Но гораздо важнее, что третий, интеллигентский вариант этой триады, совсем не так однозначен, как это представляется в статье Б. А. Успенского. Одно раздвоение отмечает сам автор: ответом на «народность» были, с одной стороны, «космополитизм», а с другой стороны, «простонародность», культ мужика. Другое раздвоение бросается в глаза еще сильнее: ответом на «православие» была не только «духовность» (в статье это понятие не уточнено), но и, наоборот, «атеизм и материализм» — и не только в лице нигилиста, режущего лягушек, но и в лице безбожника-идеалиста Фета и скептика-материалиста Чехова. Отталкивались от одного, но шли в разные стороны.

Может быть, общественную роль интеллигенции стоило бы определить не словом «оппозиционность», а более широким: «авангард, разведка, эксперимент»? Будучи шире образованной, более динамичной, менее закоснелой в традиционном мышлении, она выступает на первый план в те моменты, когда общество оказывается в непривычной критической ситуации, и реакции накопленного массового опыта не срабатывают. Отсюда и отмечаемая Б. А. Успенским несплоченность интеллигенции (прошлой и нынешней), разнонаправленность ее программ: когда несешь разведывательную службу при обществе, то поиски приходится вести в разные стороны, и чем шире, тем лучше. (Не случайно формирование интеллигенции как более или менее самостоятельной общественной группы начинается к концу XVIII в.: именно в это время в истории человечества совершается перелом, от оборонительной борьбы с природой оно переходит к наступательной, а в наступлении непривычные критические ситуации возникают гораздо чаще, чем в обороне.) Это в равной мере относится и к западным интеллектуалам, и к русским интеллигентам. А дальше начинаются местные различия: западное общество располагает более гибким государственным механизмом для решения нетрадиционных проблем, российское — более жестким; там удается обойтись реформами, здесь на каждом повороте грозит революция. Есть замечательная сентенция (не помню чья): «Величайшим событием» ХIХ века была пролетарская революция, которая не произошла в Англии» (где, по Энгельсу, и не только по Энгельсу, она была уже на пороге); можно добавить: «величайшим событием XX века была пролетарская революция, которая произошла в России» (где, по всей логике марксизма, она никак не могла произойти). Причина — оппозиционность вплоть до революционности, которую история навязала русской интеллигенции.

http://ec-dejavu.ru/i/intelligentia_2.html

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

9 − шесть =