Лотман М.Ю. Интеллигенция и свобода

(к анализу интеллигентского дискурса)

СВОБОДА всегда была и до сих пор остается одной из самых болезненных тем русской интеллигенции. Если не все, то во всяком случае значительная часть интеллигентских разговоров крутится вокруг свободы. Без особого преувеличения можно было бы даже сказать, что вопрос о русской интеллигенции — это, в первую очередь, вопрос о свободе. Если изначальная интеллигентская интуиция (Михайловский и др.; условно говоря — до «Вех») трактует интеллигенцию в качестве свободолюбивого и свободоносного общественного начала, то с «Вех» берет начало традиция интеллигентской самокритики1 , основной тезис которой состоит в том, что внутренне несвободная интеллигенция проецирует свою несвободу вовне — в общество. Этот голос интеллигентской самокритики резонирует, но не сливается с антиинтеллигентскими высказываниями враждебных интеллигенции общественных структур и группировок.

Несет ли интеллигенция свободу или рабство, свободна ли сама она или порабощена, стеснена ли она лишь внешними условиями, сохраняя в них свою внутреннюю духовную свободу, или рабским является уже сам интеллигентский дух, чьи ядовитые миазмы служат порабощению всего общества, — эти и подобные им вопросы постоянно муссируются в спорах о русской интеллигенции. Хотя продуктивность этих споров — в смысле «решения вопроса» о русской интеллигенции — не представляется особенно существенной, сами они являются ценным материалом для исследования, связанного с интеллигенцией концептуального комплекса, и интеллигентского дискурса, внутри которого эта концептуализация происходит.

Задачей настоящего исследования является не определение и описание самой интеллигенции (например, методами исторической науки, социологии, социальной психологии и т. п.), но выявление основных внутренних параметров интеллигентского мировосприятия и интеллигентской авторефлексии, выражаемых в ее же собственных терминах, на ее собственном языке (в духе М. Фуко здесь можно было бы говорить об археологии).

Интеллигент есть субъект специфического интеллигентского дискурса; (само)определение интеллигенции осуществляется в рамках этого дискурсивного пространства. Забегая вперед, можно сказать, что при всем кажущемся различии про- и антиинтеллигентских деклараций русской интеллигенции они обнаруживают общее семантическое ядро и характерную логику концептуализации. Более того, дискурсивный универсум русской интеллигенции оказывает значительное воздействие на всех говорящих и пишущих на эти темы, в том числе и на авторов, к самой интеллигенции не относящихся. Вот этот-то дискурсивный универсум мы и собираемся подвергнуть анализу.

  1. Предметом настоящего сообщения является связанный со свободой концептуальный комплекс русской интеллигенции. Расплывчатость этой формулировки — преднамеренная, поскольку, на наш взгляд, соответствует принципиальной аморфности и, более того, внутренней противоречивости самого предмета. «Интеллигенция и свобода» — это и смысл и место свободы в системе мировоззрения русской интеллигенции (а оно не было чем-то единым и неизменным), это и ее свободолюбивые мечты (в разное время различные) вместе с соответствующими фразеологизмами и поэтическими образами, это и ее практическая борьба за гражданские права и свободы и т. д. С другой стороны, это же и проблема порабощенности самой интеллигенции — властью, общественно-политической системой и т. п., но, главное, собственными идеями и предрассудками.

Прежде чем обсуждать соотношение вынесенных в заглавие настоящего сообщения понятий, следовало бы, очевидно, попытаться дать им хотя бы рабочее определение, поскольку оба они неоднократно становились причиной споров и недоразумений, подчас чисто терминологического свойства. Тем не менее сам предмет исследования заставляет подходить ко всякого рода априорным определениям с сугубой осторожностью: может случиться, как это в истории рефлексии об интеллигенции обычно и бывало, что вносимая такими определениями ясность — мнимая, искажающая изначальную аморфность и амбивалентность природы интеллигенции.

Основным недостатком большинства определений интеллигенции (а их от Михайловского до Солженицына было великое множество) является не их недостаточная четкость, но, напротив, упрощенность и прямолинейность. Здесь следует выделить два обстоятельства.

Во-первых, большинство рассуждений об интеллигенции демонстрирует один и тот же подход: выделяются некоторые признаки интеллигенции (как правило негативного свойства), которые генерализируются и, в добросовестных исследованиях, тем или иным образом верифицируются. При этом обычно каждый из выделяемых признаков в отдельности сомнения не вызывает, однако стоит сложить их вместе, как мы получаем картину не просто эклектичную, но внутренне противоречивую: интеллигент оказывается одиночкой-сектантом, вечнорефлектирующим фанатиком и т. п. Приходится либо отказаться от каких-то признаков (что привело бы к еще большему схематизму), либо сам подход признать по меньшей мере недостаточным.

Во-вторых, интеллигенция рассматривается как обычный внеположенный исследователю объект. Так физик может говорить о свойствах твердого тела, химик о реактивах, историк о событиях прошлого, дореволюционном дворянстве и т. п. Между тем предметы эти принципиально различаются: даже стоящему на объективистских, если не прямо антиинтеллигентских, позициях автору оказывается не так-то просто найти точку зрения, совершенно независимую по отношению к рассматриваемому им феномену — интеллигенции. Дело здесь не столько в концептуальной или, скажем, психологической близости про- и антиинтеллигентских построений (хотя и в этом тоже), сколько в самом языке описания. Попросту сказать, если разговоры о крестьянстве, дворянстве или купечестве совершенно не обязательно сами являются крестьянскими, дворянскими и т. д. разговорами, то любые сколько-нибудь квалифицированные разговоры об интеллигенции совершенно естественным и органическим образом входят в пространство интеллигентского дискурса.

Следует также помнить и о том, что большинство авторов антиинтелигентских по своей направленности статей и концепций не только, как правило, говорят на языке интеллигенции, но и сами являются все теми же интеллигентами. Забвение этого простого факта приводит к таким курьезам, как трактовка русской интеллигенции в работах Г. С. Морсона. Поскольку ошибочность демонстрируемого Морсоном подхода представляется достаточно поучительной, позволю себе остановиться на нем несколько подробнее. (Рассматриваемые ниже идеи высказывались в ряде публикаций; для простоты ограничимся цитатами лишь из одной из них, поскольку она опубликована в русском переводе.)

Согласно Морсону, в русской культуре есть доминирующая «традиция большинства» и оппозиционная по отношению к ней «контртрадиция».

Традиция большинства — «Русская Идея», как ее иногда называли, — выражала доминирующее настроение радикальной интеллигенции. Дело в том, что слово «интеллигенция» было изобретено в XIX веке в России и обозначало не просто группу людей, занятых умственным трудом, но группу, обладающую определенным типом мышления. <…> Настоящая интеллигенция, от Белинского до Ленина, состояла преимущественно из фанатиков того или иного сорта, вроде тех, кого мы встречаем на страницах романов Достоевского и Тургенева. Вот они-то и были «бесы» (Морсон 1992:15).

Прервем цитату и отметим, что в качестве представителей интеллигенции здесь и далее у Морсона выступают не только реальные личности, но и литературные персонажи — Морсон очевидно и не подозревает, в какой мере сам оказался зависим от русского интеллигентского дискурса. Продолжим цитату:

Этот доминирующий стиль русской мысли узнается по трем характерным признакам: экстремизм, тотальность и мессианство. Появляется система, объясняющая решительно все, изыскивается метод, решающий раз и навсегда все «проклятые вопросы», исцеляющий всякую человеческую болезнь. Построим социализм, воссоединимся в единой для восточных христиан Русской Православной Церкви, уничтожим Сионских Мудрецов и войдем в Царство Божие. <…> (Там же).

И далее:

Традиции «Русской Идеи», помимо большевизма и мессианского антисемитизма, включали в себя различные формы фатализма и политически окрашенного мистицизма (Там же).

Напротив, представители «русской контртрадиции» едины в своих « анти-интеллигентских основаниях» (подчеркнуто Морсоном. — М. Л.):

Одни из них отвергали тягу интеллигенции к тотальным системам <…> Других, как Чехова, особенно раздражала интеллигентская манера потворствовать своим желаниям (Морсон 1992:17-18)

К представителям контртрадиции, помимо Чехова, Морсон относит также Герцена, авторов «Вех», Бахтина и Левина из «Анны Карениной».

Зачем все это цитировать? Несостоятельность всего морсоновского построения, кажется, вполне очевидна любому «носителю» русской культуры. Интерес здесь не в беспомощной концепции Морсона, но в языке, на котором она выражается. Дело в том, что для Морсона все это — чужой язык, который он старательно изучает и пытается воспроизвести. Явно нелепые высказывания выстраиваются из правильных слов: экстремизм, несвобода, отчужденность от жизни, литературность, антисемитизм, «русская идея», наконец, противопоставленность интеллигенции не только народу и властям, но и альтернативной интеллектуальной традиции — все эти слова в связи с русской интеллигенцией должны быть сказаны. Морсон усвоил лексикон интеллигентского дискурса, но он совершенно не понимает и не чувствует его прагматики, его негласных презумпций.

Далеко не все, что надлежит быть высказанным в связи с русской интеллигенцией, может быть отнесено к ней самой. Так, Морсон исходит из неявного, но кажущегося столь естественным постулата, согласно которому критикующий интеллигенцию русский интеллектуал сам, очевидно, к интеллигенции не относится. Из этой же логики исходит и второй неявный постулат Морсона: интеллигенция враждебна по отношению к авторам, позволяющим себе анти-интеллигентские высказывания.

Между тем оба эти предположения являются заведомо неверными — подавляющее большинство антиителлигентских высказываний принадлежит самим же интеллигентам, а многие антиинтеллигентские выпады переживаются интеллигенцией с удовольствием, родственным мазохистскому (ср. чтение интеллигенцией А. С. Солженицына и «деревенщиков» в 1970-80-е годы). Из перечисленных Морсоном представителей «контр-традиции» не является интеллигентом разве что выдуманный Толстым Левин. Отделять же от традиций русской интеллигенции Бахтина просто нелепо. Еще более парадоксальной представляется трактовка Чехова — самого интеллигентского из русских писателей, певца интеллигентности и любимца интеллигентов: при всех вкусовых различиях и идейных разногласиях в среде русских интеллигентов Чехов был и остается для интеллигенции одним из весьма немногочисленных «бесспорных» авторов.

Сказанное справедливо и по отношению к «Вехам»: из всех авторов этого сборника — в смысле принадлежности их к интеллигенции — только в отношении П. Струве, ставшего профессиональным политиком, могут возникнуть известные сомнения. Интеллигентский характер веховской критики был очевиден современникам, как из числа интеллигентов (ср., к примеру. Белый 1909), так и их властных оппонентов. Так, свой отклик на издание «Вех» А. Столыпин со свойственной ему четкостью формулировок озаглавил: «Интеллигенты об интеллигентах» (Столыпин 1909; на другом конце политического спектра аналогичный диагноз был поставлен «Вехам» Лениным и Троцким).

  1. Все сколько-нибудь добросовестные говорящие и пишущие о русской интеллигенции вынуждены констатировать трудность, а то и невозможность точного определения объема и содержания этого понятия. Внутренние противоречия интеллигенции настолько значительны, что в общем знаменателе оказывается лишь нечто вроде: «интеллигент — это тот, кто себя так называет». Однако и такие определения не покрывают всего явления, поскольку, с одной стороны, постоянным интеллигентским мотивом является отлучение самозванных интеллигентов, а, с другой стороны, многие интеллигенты с чисто интеллигентским ренегатством отказываются от этого звания2 .

Представляется более продуктивным не пытаться дать априорное определение интеллигенции, но предварительно описать то дискурсивное пространство, внутри которого происходит (само) определение русской интеллигенции. Все нижеследующее и будет посвящено описанию некоторых базовых координат пространства интеллигентского дискурса, рассматриваемого так сказать «изнутри», почти исключительно в его собственных терминах. Только так мы можем обнаружить глубинную связанность таких, казалось бы, несоизмеримых вещей как истина и национальность, свобода и жертвенность и т. п. Такого рода связи не подчиняются формальной, извне задаваемой, логике, более того, в значительном большинстве случаев они не осознаются и самими «носителями» интеллигентского дискурса.

Категории дискурса можно сравнить с грамматическими значениями языка. Последние могут не осознаваться, более того, они как бы вообще не важны ни для говорящего, ни для слушающего, но «вырваться» из них невозможно. Так, когда мы произносим «письменный стол», мы, как правило, вовсе не имеем в виду дважды выраженную маскулинность предмета, просто вне категории рода (без которой многие языки обходятся) по-русски сказать нельзя3.

Предлагаемые ниже заметки выполнены в духе «археологического подхода» М. Фуко, переносящего фокус описания с объекта на окружающее его дискурсивное пространство. Дискурс — это не только слова и тексты, но и стратегии их продуцирования, распостранения и понимания, опирающиеся на (как правило) негласные соглашения, пресуппозиции и постулаты речевого общения. Наконец, дискурс — это не только слова, но и реальность, в этих словах заключенная и трансформируемая под их влиянием. Выше было показано, что выделяемые обычно признаки интеллигенции, кажущиеся по отдельности вполне адекватными, дают в сумме противоречивую картину. Противоречивость устраняется, если рассматривать эти признаки не в качестве свойств, объективно присущих объекту, но категорий дискурса. Тогда, допустим, фанатизм может и не противоречить рефлективности, поскольку эти категории вовсе не обязательно между собой взаимодействуют4. Более того, дискурсивные формации могут вовсе не подчиняться таким законам логики, как принцип противоречия, исключения третьего и т. п.; как станет ясно из нижеследующего, интеллигентский дискурс принадлежит как раз к таким формациям.

Если уже границы феномена интеллигенции оказываются трудноуловимыми, то еще более аморфны и неопределенны границы — как хронологические, так и семантические — интеллигентского дискурса. Однако эта внешняя неопределенность компенсируется чрезвычайной устойчивостью внутренней структуры самого дискурса, его логики, на протяжении полутора веков практически неизменной; добавлялись, трансформировались и отмирали лишь второстепенные его составляющие. Сказанное не означает, что в развитии интеллигентского дискурса нет внутренней хронологии. Отчетливо выделяются три основных этапа:

  1. Подготовка и становление: условно говоря от Кантемира («Расколы и ереси науки суть дети») до Белинского. Это предыстория дискурса: интеллигенции еще нет, но дискурсивное пространство для нее подготавливается.
  2. Расцвет: от Белинского до «Вех».
  3. После «Вех» — своего рода жизнь после (провозглашенной) смерти. «Вехам» как в истории самой интеллигенции, так и интеллигентского дискурса принадлежит совершенно особое место, поэтому и обращаться к ним мы будем чаще, чем к какому-либо иному источнику, причем, как правило, будем рассматривать его не как собрание текстов различных авторов, но как единый текст.

Тематически интеллигентский дискурс оказывается чрезвычайно емким, многомерным: пространство географическое и культурное, история и эсхатология, нравственность и политика, судьба и миссия — все это не только проблемы, мучившие интеллигентов разных поколений, но, в первую очередь, категории, вне которых развертывание интеллигентского дискурса немыслимо. И все же главное, как представляется, в другом: не в объеме, а в характере и структуре связей. Дискурс этот характеризуется сверхсвязностью (все связано со всем), что отделяет его от рассудочных дискурсов научного, философского или даже публицистического типов и приближает к художественным (причем, скорее поэтическим, нежели прозаическим) и мифологическим дискурсам. А сверх-связность, в свою очередь, закономерно приводит к амбивалентности, аморфности и прямолинейности. Еще раз подчеркнем, что дело идет не о содержании интеллигентских писаний — оно как раз весьма разнообразно, но о структуре этого содержания. И вот здесь-то оказывается, что Пешехонов и Мережковский, Бердяев и Луначарский, Солженицын и Синявский — все они мыслят в одних и тех же категориях, находятся в плену одних и тех же стереотипов.

Предлагаемый ниже обзор дискурсивных категорий ни в коей мере не претендует на полноту; задача его в другом: на примере некоторых из наиболее характерных категорий продемонстрировать внутреннюю логику развертывания интеллигентского дискурса. Некоторые из этих категорий являются культурологическими универсалиями, другие — универсалиями русской культуры, в то время как третьи специфичны именно для данного типа дискурса. В первых двух случаях интерес представляют не категории сами по себе, но способ их реализации.

  1. Свое-чужое. В самой природе русской интеллигенции изначально заложена некая двойственность: с одной стороны, она является результатом попытки создания образованной прослойки общества по европейскому образцу (уже само слово «интеллигенция» указывает на это со всей недвусмысленностью) — своего рода интеллектуальной элиты, — и не учитывать эту соотнесенность с Западом было бы непозволительной ошибкой5. Подражательность русской интеллигенции стало общим местом в писаниях ее критиков. Ср. риторическое восклицание М. О. Гершензона:

«Не поразительно ли, что история нашей общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегелианство, сен-симонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство, Мах, Авенариус, анархизм — что ни этап, то иностранное имя» (Вехи: 94-95; курсив мой. — М. Л.).

С другой стороны, дело очевидным образом идет не просто о перенесении, трансплантации западноевропейской модели — помещение ее в принципиально иной культурный контекст приводит к ее перекодировке в терминах, специфических именно для русской культуры, трансформации, в результате которой многие из исходных компонентов были утеряны, а некоторые добавлены, и, что еще важнее, большинство акцентов было смещено, например, «передвинуто» из интеллектуальной сферы в сферу нравственную6. В результате такого транскультурного перевода русская интеллигенция и с содержательной, и с функциональной точки зрения оказалась явлением принципиально иного порядка, нежели западная интеллектуальная элита7.

С этим же связан один из многочисленных парадоксов русской интеллигенции: «чужое» является сокровенным «своим» (это мироощущение было выражено еще Батюшковым формулой «Чужое — мое сокровище»8). А это, в свою очередь, приводит к следующему парадоксу: если проинтеллигентски настроенные авторы, как правило, подчеркивали ее западный (что в данном контексте означало также и передовой) характер, то для авторов антиинтеллигентской направленности она, напротив, представляет собой специфически российский феномен9 в истории мировой культуры. Казалось бы, последнее обстоятельство авторами почвеннической ориентации должно было бы занесено в актив интеллигенции, однако этого не происходит: уникальность интеллигенции определяется ее сугубой «неправильностью», «неорганичностью» — интеллигенция оказывается одновременно и испорченным «своим» и неправильным «чужим».

Особый интерес в этом отношении представляет позиция А. И. Солженицына, с точки зрения которого советская интеллигенция не достойна даже своего звания и должна быть переименована:

«…сей образованный слой, все то, что самозвано и опрометчиво зовется сейчас «интеллигенцией», называть образованщиной» (Солженицын 1995:99; курсив автора. — М.Л.).

Спору нет — «образованщина» звучит обиднее, но — вопреки писателю — вовсе не из-за своего корня, но суффикса, некогда служившего знаком высокого церковнославянизма, ныне — просторечия («деревенщина-засельщина» и т. п.; ср. также старое прозвище интеллигенции: «кружковщина»). У всякого, кто хотя бы в общих чертах знаком со складом мысли писателя, особенно же с его лингвистическим мировоззрением, здесь не может не возникнуть недоумения: слово русского звучания конструируется им специально в качестве сниженного варианта «иностранного» — «свое» оказывается хуже, ниже «чужого». В этой связи следует отметить, что тенденцию употреблять русское в снижающем значении Солженицын считает характерной именно для образованщины и как таковую сурово осуждает:

«…пройдитесь по знатным образованским10 семьям, кто держит породистых собак, и спросите, как они собак кличут. Узнаете (да с повторами): Фома, Кузьма, Потап, Макар, Тимофей» (Солженицын 1995:119-120)11.

Отмеченная двойственность имеет самое непосредственное отношение к проблеме свободы. Ориентация на Запад для интеллигенции психологически всегда означала, в первую очередь, ориентацию именно на свободу. С другой стороны, сам факт ориентации на какую-либо готовую модель вообще, особенно же заимствованную с Запада, мог означать и прямо противоположное — ограничение свободного поиска, попытку втиснуть все многообразие жизни в прокрустово ложе готовых решений. С славянофильско-почвеннической точки зрения свобода не может быть результатом «рабского подражания»; более того, православный Восток с его идеалом органической соборности воспринимается как внутренне более свободный по сравнению с механическим Западом со всеми его рассудочными и формальными свободами.

  1. Жертва vs, работа. Жертвенность является одной из центральных категорий русской интеллигенции, причем самым непосредственным образом связанной с проблемой свободы: интеллигент (варианты: народоволец, революционер и т. п.) жертвует собственным благополучием, а в идеале — и жизнью ради свободы и счастья других (т. е. народа).

Этот интеллигентский лейтмотив имеет двойственное происхождение: несмотря на то что дореволюционная интеллигенция в целом характеризовалась как антиаристократическим, так и атеистическим настроем, он восходит, с одной стороны, к традициям бескорыстной революционности российского дворянства (так, Герцен называет декабристов «воинами-сподвижниками, вышедшие сознательно на явную гибель» и «мучениками будущего»), а с другой стороны, к библейским формулам типа «душу свою за други своя»12. Как бы то ни было, стереотип жертвенности оказывается гораздо более устойчивым, нежели любые политические, идеологические и т. п. разногласия в среде русских интеллигентов. Если и есть что-то общее в психологическом складе Ленина и Солженицына, так это, в первую очередь, умиленность формулой: «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Так, по А. И. Солженицыну:

«Проход в духовное будущее открыт только <…> через сознательную добровольную жертву. Меняются времена — меняются масштабы. 100 лет назад у русских интеллигентов считалось жертвой пойти на смертную казнь13. Сейчас представляется жертвой — рискнуть получить административное взыскание. И по приниженности запуганных характеров это не легче, действительно» (Солженицын 1995: 127).

Впрочем, тут же выясняется, что «административные взыскания» упомянуты в целях разве что риторических — жертва имеется в виду самая что ни на есть настоящая:

«Из прошедших (и в пути погибших) одиночек составится эта элита, кристаллизующая народ» (Солженицын 1995: 128)14.

В высшей степени примечательно, что к искупительной жертве Солженицын зовет не кого-нибудь, а все тех же-порицаемых им образованцев, вернее — их детей (жертва должна быть безвинной!):

«<…> осваивать жестокий Северо-восток <…> придется нашим излюбленным образованским детям, а не ждать, чтобы мещанство ехало вперед. <…> Из нашей нынешней презренной аморфности никакого прохода в будущее не оставлено нам, кроме открытой личной и преимущественно публичной (пример показать) жертвы» (Солженицын 1995: 127-128; курсив автора. — М.Л.).

Хотя с точки зрения здравого смысла и не понятно, в чем состоит выгода от того, что Северо-восток (Сибирь? Колыма?) будет осваиваться не квалифицированным трудом специалистов, но жертвенным трудом образованских детей — жертвенной элитой будущего, — и, далее, как все это связано с «неучастием во лжи» (Солженицын 1995: с. 129; уж не по принципу ли ех oriente lux ?), эта географическая проекция этической проблематики вовсе не случайна — все это мы уже встречали (пусть иногда и с противоположным знаком) и у Владимира Соловьева, и у Волошина, и у Сергия Булгакова, а в более отдаленной перспективе — у Некрасова с его Гришей Добросклоновым15 и т. п.

Жертвенность является по Солженицыну столь значимым качеством подлинной интеллигенции, что должна быть отражена в самом ее названии. Выше мы приводили слова А. И. Солженицына о «самозваности» советской интеллигенции, недостойности ее интеллигентского звания, однако в его рассуждениях несколькими страницами ниже выясняется, что слово «интеллигенция» — плохо само по себе, во всяком случае, оно не подходит не только для образованщины, но и для тех, кто пожертвовав собой, «продавился» в будущее:

«Слово «интеллигенция», давно извращенное и расплывшееся, лучше признаем пока умершим <…> оставшееся большинство назовет их без выдумок просто праведниками <…> Не ошибемся назвав их пока жертвенной элитой» (Солженицын 1995:128, курсив мой. — М. Л.).

Об элитарности жертвы будет сказано ниже, сосредоточим здесь внимание на том компоненте «жертвенной» семантики, который связывает ее с работой. Выясняется, что жертва не просто связана с трудом, но и прямо идентифицируется с ним. Такая идентификация зафиксирована многочисленными контекстами, но, вероятно, наиболее наглядно степень сращения этих понятий проступает во фразеологизме «искупительный труд», перешедшим из интеллигентского дискурса в официальную советскую идеологию и кодифицирующим работу в образе жертвы. До этого работа как жертва была неотъемлемой частью идеологии народников, а также разного рода группировок, идеологически антиинтеллигентских, но дискурсивно от интеллигенции зависимых (социалисты, толстовцы и др.).

Сказанное представляется важным еще в одном отношении. Описанный концептуальный комплекс оказывается соотносимым с той влиятельной традицией западноевропейской ментальности, которую вслед за Максом Вебером принято называть протестантской этикой. В общем знаменателе оказывается этическая, и даже религиозная, окрашенность труда, но трактуется она совершенно различно. Если в протестантской этике это проявлялось, в первую очередь, в ответственности работника за свой труд и его результаты (т. е. труд должен быть максимально эффективным и качественным), то в, так сказать, интеллигентской этике мы замечаем нечто прямо противоположное: возвеличивание самого труда, понимаемого почти исключительно как труд физический (жертвенный труд должен быть изнурительным!), и чуть ли не полное пренебрежение к его про дуктивности и качеству. Если протестантская этика стимулировала развитие профессионального мастерства, то в интеллигентском дискурсе, напротив, поощряется сугубый дилетантизм (ср. в этой связи иронические замечания Чапека по поводу качества изготовленных Толстым сапог). Более того, для того чтобы труд стал жертвой, он должен быть, с одной стороны, минимально связан с социальной, профессиональной и психологической подготовкой работающего, а с другой стороны, отягощен нечеловеческими условиями. Далее, с точки зрения протестантской этики важным условием труда является справедливая его оплата: работа обогащает общество и обогащает работника. Если же трактовать труд как жертву, то проблема его оплаты является вообще неуместной, чуть ли не кощунственной и во всяком случае оскорбительной для самого трудящегося. Вся эта конструкция является чисто интеллигентской — для ее создателей физический труд есть романтика, абстракция и подвижничество, а не естественный способ добывания насущного хлеба16.

Описанное возвеличивание труда имело ряд парадоксальных следствий. Так, оно косвенным образом служило оправданием бездеятельности: во-первых, нельзя же от всех требовать «подвига», т. е. невозможного (аргумент для «слабых духом»), а во-вторых, какая может быть польза от заведомо бесполезной деятельности (аргумент для «циников»). Бездеятельность русской интеллигенции, ее враждебность по отношению к продуктивному труду (и в первую очередь, к труду умственному) — один из важных пунктов «веховской» критики.

Надо сказать, что Чернышевский и нигилисты почувствовали эту проблематику задолго до «Вех», и возникновение русского утилитаризма следует рассматривать именно в этом контексте. Так, разработанная Чернышевским этическая доктрина «разумного эгоизма» в принципе отвергает саму идею жертвенности («жертва — сапоги всмятку»). Этот русский утилитаризм имел вполне отчетливые западноевропейские истоки. Примечательно, однако, что Чернышевский (экономист!) ориентируется не на Адама Смита, а на Гельвеция и вообще традицию французского сенсуализма XVIII века. Еще важнее другое: показной цинизм «разумного эгоизма» есть чистая литературность, характерная разве что для героев самого Чернышевского и отчасти для тургеневского Базарова. Все это — литературные фикции; если же подобные им персонажи и появлялись «в жизни», то именно как реализация литературных идеалов. «Разумный эгоизм» годился для героев Чернышевского, но не для него самого, не для Добролюбова, не для нигилистов, не для народников — все они чуть ли не наперегонки спешили к мученическому финалу; символическим идеалом интеллигенции становится горение (позже Мандельштам охарактеризует поколение 90-х годов как сжегшее себя17).

Производится любопытная,весьма для интеллигентского сознания показательная инверсия: жизнь оказывается «литературнее» литературы; литература — «жизненнее» жизни. При этом жертва ассоциируется с совершенно недвусмысленными евангельскими образами и, в первую очередь, с крестной жертвой. Ср. отклик атеиста Некрасова на гражданскую казнь другого атеиста — Чернышевского («Не говори: „Забыл он осторожность!..»»). Стихотворение открывается обсуждением принципа «разумного эгоизма»: «Не хуже нас он видит невозможность/ Служить добру, не жертвуя собой»; оказывается, что принцип этот действителен только для жизни, смерть же требует иного: «Жить для себя возможно только в мире, / Но умереть возможно для других!» Далее выясняется, что вся жизнь окрашена стремлением к жертвенной смерти, является подготовкой к ней. Завершает же стихотворение такое четверостишие:

Его еще покамест не распяли,
Но час придет — он будет на кресте;
Его послал бог Гнева и Печали
Рабам земли напомнить о Христе.

Упоенность собственной жертвенностью могла приводить иногда к забвению ее основной цели, связанной с освобождением народа; более того, становясь своего рода самоцелью, жертва начинала заслонять и того, кому она приносилась. Формула «умереть за других» оборачивалась сугубым эгоцентризмом в его парадоксальной фазе (для себя умереть за других; так националист обрушивается с критикой на свой народ — не важно, что плохой, важно, что самый плохой), устремленность к народу — воздвижением новых психологических барьеров. Вся эта проблематика хорошо известна истории институциализованных религий: ритуальная практика (в т. ч. связанная с жертвоприношением), призванная приблизить к божественному началу, развиваясь, начинает заслонять и оттеснять его (угодность жертвы все более связывается с ее тучностью), напротив, аскет-мистик, сливающийся в экстатическом порыве с Богом, не приносит ему жертв.

Не менее важен и другой аспект. В жертве за свободу в центре внимания находится жертва, а не свобода. Последняя понимается крайне упрощенно, чуть ли не как механическое следствие жертвы. Свобода есть внешнее по отношению к субъекту пространство, куда, если воспользоваться выражением А. И. Солженицына, нужно «продавиться». А следует ли это пространство искать на Западе или Северо-востоке с точки зрения логики дискурса — вопрос в достаточной степени второстепенный.

  1. Отщепенцы vs . соль земли. Одним из постоянных мотивов интеллигентского дискурса является оторванность интеллигенции от народа, даже противопоставленность ему. Отмечавшаяся выше внутренняя раздвоенность интеллигенции в полной мере проявляется и в этом отношении. С одной стороны, сурово осужденное авторами «Вех» едва ли не религиозное поклонение народу; оторванность от народа — вина и грех интеллигенции, требующие искупительной жертвы. С другой стороны, постоянное преувеличение роли интеллигенции, ее исторической миссии, ответственности и вины в писаниях как адептов интеллигенции, так и ее хулителей. Мы уже приводили слова Г. Федотова об уникальности русской интеллигенции в мировой истории. Не только уникальна, но и беспрецедентно значительна с точки зрения интеллигентского дискурса и ее роль в русской истории. Так, Иванов-Разумник всю историю русской культуры и общественной мысли, начиная со второй половины XVIII века, представляет исключительно как историю интеллигенции:

«История русской общественной мысли есть история русской интеллигенции» (Иванов-Разумник 1997: З)18.

Ему вторит спустя полвека яростный критик интеллигенции Владимир Кормер: «Проблема интеллигенции — ключевая в русской истории» — так начинает он свое, написанное в 1969 году, антиинтеллигентское эссе (Кормер 1997: 209). Интеллигенция скорее готова признать свою ответственность за октябрьский переворот и последовавшую за ним национальную катастрофу, чем согласиться с тем, что она фактического влияния на ход событий не оказывала вовсе.

Русской интеллигенции, в отличие от западной интеллектуальной элиты, нет места в структуре общества, она ускользает от всех социальных классификаций, ее невозможно квалифицировать ни с точки зрения ее профессиональной, ни классовой, ни какой бы то ни было иной социальной принадлежности. В социально структурированном обществе (как в дореволюционном сословном, так и в советском «бесклассовом») интеллигенция выделяется сугубой неприкаянностью, она как бы вообще не от мира сего19.

Враги интеллигенции говорят о презренной кучке отщепенцев; ее апологеты кодифицируют интеллигенцию в терминах апостольства, причем последнее понимается в двух значениях одновременно как учительство и как готовность к жертве. По сути же дела имеется в виду почти одно и то же: во-первых, крайняя немногочисленность, во-вторых, оторванность о среды. Различия касаются, в первую очередь, наиболее поверхностных, оценочных компонентов значения: в одном случае дело идет о темных личностях, сбивающих народ с истинного пути, в другом — о светлых личностях, его на этот путь выводящих. О том, что это действительно две стороны одной и той же медали, со всей убедительностью свидетельствует «веховская» критика: когда интеллигенция квалифицируется как секта, имеется в виду одновременно как ее отщепенчество, так и (лже)апостольство.

Тем не менее, апостольство включает важный семантический компонент, существенным образом отделяющий его от отщепенчества: избранность. Интеллигенция — это избранный круг, парадоксальным образом сочетающий принципиальную демократичность убеждений с элитарностью психологических установок. В обычных интеллигентских разговорах о том, что интеллигентом-де может стать любой, вне зависимости от образования, не говоря уж о происхождении, умалчивается другое: быть интеллигентом значит быть признанным в качестве интеллигента20. Интеллигенция весьма ревностно следит за чистотой своих рядов, то и дело отказывая кому-то в праве называться интеллигентом, проявляя при этом подчас такую нетерпимость, что, начиная, по крайней мере, с 1860-х годов, регулярно раздаются протесты против произвола «либеральных жандармов». Когда А. И. Солженицын лишил всех интеллигентов права называться этим именем, он лишь довел до логического предела уже существовавшую до него тенденцию.

Интереснее другое: критерии интеллигентности, как правило, явно не формулируемые, не имеют почти никакого отношения к интеллектуальной сфере (т. е. с точки зрения интеллигентского дискурса ни ум, ни образованность сами по себе не делают человека интеллигентом, но и вообще как бы не очень нужны; во всяком случае, заострять внимание на этих качествах считается чуть ли не дурным тоном) и концентрируются в сферах этики (интеллигент не может быть непорядочным человеком) и идеологии (интеллигент не может быть реакционером). Однако было бы опрометчиво делать отсюда вывод, что любой прогрессивно настроенный порядочный человек автоматически может считаться интеллигентом. Все эти и другие, подобные им, признаки по сути дела играют лишь сугубо вспомогательную, негативную роль (по принципу: «Нет, NN не интеллигент — хам»). Определяется интеллигент иначе: тем как он чувствует, думает и говорит, иными словами — через соотнесенность с интеллигентским дискурсом: те, для кого это так сказать «родной язык», опознают такого человека в качестве своего. Самоопределение же через принадлежность к языку характерно — во всяком случае в плане психологическом — не столько для группировок социального (хотя в определенной мере и для них тоже), сколько национального типа.

О том, как связанные с избранничеством стереотипы вели интеллигенцию к деградации, подробно говорится в «Вехах», нас же более интересует система образов, в которых происходит кодификация интеллигентской элитарности. Даже самый поверхностный анализ свидетельствует о том, что решительно доминирует библейская образность: апостолы, новые люди, избранный народ, малый остаток (Раре rn о 1988, ср. также приведенные выше рассуждения А. И. Солженицына). Так, Белинский в письме к Герцену в мае 1844 г . (т. е. задолго до обострения «еврейского вопроса») мотивировал невозможность своего сближения со славянофилами в следующих выражениях: «Я жид по натуре, и с филистимлянами за одним столом есть не могу» (ср. Оксман 1958: 381-382).

  1. Интеллигент и еврей. Связь русской интеллигенции с еврейством рассматривается обычно лишь в контексте ее юдофилии и значительности доли интеллигентов еврейского происхождения. Последнее обстоятельство — прожидовленность русской интеллигенции — особенно охотно обсуждается ее противниками из националистического лагеря, нередко приводящими и соответствующие статистические выкладки. Интеллигентские же авторы обычно отвечают на это в том смысле, что для порядочного (= интеллигентного) человека национальность никакой роли не играет вовсе, для него нет ни эллина, ни иудея.

Причина иррелевантности национальной проблематики для интеллигенции представляется вполне очевидной, хотя искать ее следует не столько в декларативно-идеологической, сколько, как правило, в неосознаваемой дискурсивной сфере: общеязыковая национальная терминология в интеллигентском дискурсе задействована для кодификации иных (социальных, идеологических) отношений; для обсуждения собственно национальной проблематики попросту нет адекватных языковых средств, проблема оказывается не переводимой на интеллигентский язык21. Если интеллигенция кодифицирует себя в национальных образах, то внутри интеллигенции о национальных различиях говорить не приходится. Националистическая проблематика неприемлема для интеллигенции не столько потому, что это чужая идеология, сколько потому, что это чужой язык. Всё это создает предпосылки для сугубой толерантности интеллигенции именно в национальном вопросе. Последнее обстоятельство представляется тем более заслуживающим внимания, что, вообще говоря, интеллигенции свойственна вовсе не толерантность, а, напротив, принципиальность, доходящая до нетерпимости и даже фанатизма (что подробно описано в «Вехах»),

Сказанное, однако, представляет лишь одну сторону дела. Национальная проблематика ставилась интеллигенцией весьма остро, однако почти всегда осознавалась в иных, вненациональных терминах. Так, мы не встретим в рамках интеллигентского дискурса обсуждения проблем взаимоотношения различных народов, межкультурных контактов и т. п. Когда же речь, как будто, идет о межнациональных столкновениях, в действительности имеется в виду не отношение типа народ-народ, но угнетатели-угнетенные, народ-государство и т. п. Даже армяно-тюркские конфликты трактовались интеллигенцией таким образом, что ответственность за них возлагалась не на какую-либо из конфликтующих сторон, но почти исключительно на угнетавшую их обеих государственность. Поэтому интеллигенцию и волновали не французы с англичанами, но, в первую очередь, польский, еврейский, армянский и другие «вопросы». Народы делились на угнетателей (римляне, филистимляне, татары, турки, немцы и др.) и угнетенных (евреи, поляки, греки, болгары, армяне и др.), причем основания для такого разделения были скорее мифические, чем реальные общественно-политические или даже исторические.

Особенно ярко проявляется это в отношении татар: как в Российской Империи, так и в Советском Союзе татары явно должны бы быть отнесены к народам угнетенным, однако когда речь шла о татарах, имелось в виду, как правило, лишь «татарское иго»22.

Итак, социальные отношения заслоняли отношения национальные, а как следствие этого национальная терминология переносилась в социальную сферу: угнетателя можно было обозвать, к примеру, татарином. Так, Добролюбов говорит о внутренних турках, которые хуже турок внешних. Еще более выразительный образец такого словоупотребления находим в характеристике послепетровской России у Герцена, в чьих устах германофобская образность приобретает оттенок дополнительной пикантности:

«Теперь становится возможным измерить толщу , которую растлило петербургское императорство, германизируя нас полтора века. Немецкая лимфа назрела в грубой крови <…> Бесчеловечное, узкое безобразие немецкого рейтера и мелкая, подлая фигура немецкого бюралиста давно срослась у нас с широкими, монгольскими скулами, с звериной безраскаянной жестокостью восточного раба и византийского евнуха» (Герцен 1959: 129; курсив автора. — М.Л.).

Таким образом русский правительственный чиновник-угнетатель («Минотавр») соединяет в себе худшие черты худших народов, ничего русского в нем нет23. Приведенный пассаж не был бы возможен вне интеллигентского дискурса с его метафорикой национальных обозначений.

Евреи для русской интеллигенции последней четверти XIX века — это, в первую очередь, угнетенный народ. Но и среди прочих угнетенных народов они занимают исключительное положение. До этого, во время становления интеллигентского дискурса, в роли особого, т. е. особо преследуемого, народа выступали поляки, что представлялось вполне закономерным в контексте подавления польских восстаний. Польский народ трактовался в терминах мученичества и героизма с явными библейскими аллюзиями (причем, как новозаветными, так и ветхозаветными: восстание Маккавеев), в этих же образах представали и их поработители: русские и немцы. Так, у Чернышевского чуть ли не любой поляк уже только в силу его польскости оказывается в кругу «новых людей», своего рода жертвенной элиты. Позже многое из этого концептуального комплекса (с упором на мученичество и с ретушированием героизма) будет переадресовано евреям, что тут же отразится и в ксенофобском дискурсе (ср., например, как у Достоевского поляки и евреи оказываются подозрительно схожими).

Особое отношение интеллигенции к евреям связано с двумя вполне очевидными обстоятельствами.

Во-первых, общеевропейский процесс эмансипации евреев привел и в России к некоторой либерализации их положения, что, в свою очередь, стало причиной выхода из гетто значительной части еврейской молодежи и ее стремительной ассимиляции. Одновременно с этим наблюдается рост антисемитизма в черте оседлости и прилегавших к ней областях. Хотя интеллигентские авторы и пишут об интеллигентности «полуграмотного крестьянина», все же среди русской интеллигенции значительно чаще можно было встретить еще не вполне грамотно по-русски изъясняющегося еврея, стремящегося прорваться к европейской светской учености. И дело здесь не только в интеллигентской юдофилии. Полуграмотному крестьянину для изучения книжной премудрости нужно было отрывать время либо от своей работы, либо от отдыха, времени для учебы всегда недоставало, и учился он в состоянии постоянной физической усталости. При всей своей внутренней интеллигентности такой крестьянин в одном отношении решительно отличался от интеллигента: он был крестьянином. Чтобы стать интеллигентом, он должен был бы оторваться от крестьянства — стать, как и прочие интеллигенты, отщепенцем. Еврейская же молодежь, вырываясь из гетто, сжигала за собой все мосты и, отказавшись от прошлого и не отягощенная никакими обязательствами, устремлялась в будущее, открывавшееся ей в светских науках и модных общественных учениях. Эти отщепенцы от еврейства и были «авансом» приняты в круг русской интеллигенции.

Во-вторых, как бы хорошо ни подходила библейская образность к другим народам, в первом — прямом — смысле она относилась к евреям. Сама логика дискурса связывала интеллигентов с евреями.

Здесь следует сделать небольшое отступление об антисемитизме. Антисемитизм русских был значительно преувеличен интеллигентскими авторами, писавшими под впечатлением продолжавшихся притеснений и начавшихся погромов, им было не до объективности и всесторонности анализа; позже тезис о сугубом антисемитизме русских был без достаточной критичности воспринят многими западными историками и советологами. Между тем особенность России заключалась, скорее, не в особом антисемитском настрое населения, но в продолжавшейся государственной, в т. ч. и законодательной, дискриминации евреев, в то время как в Европе это уже начинало считаться дурным тоном, а также в поощрении властями антисемитской самодеятельности масс. Однако можно утверждать, что ни российское крестьянство, ни пролетариат, ни даже как показал недавно В. Н. Топоров, купечество — т. е. основные группы населения — в целом не были антисемитски настроены. Убежденными антисемитами были Александр III и Николай II, и мода на антисемитизм в годы их правления распространялась преимущественно среди аристократии, отчасти художественной элиты и всегда готовых к подобного рода инициативам деклассированных элементов.

Сказанное, однако, не означает отсутствия национально-психологических барьеров между крестьянством или купечеством и евреями. Русский купец, терпящий убытки от политики государственного антисемитизма, мог заступиться за своего еврейского партнера, но он никогда не мог его признать за своего — еврей, пусть даже самый ассимилированный, не мог считаться русским купцом или русским крестьянином. Только русская интеллигенция приняла евреев в качестве своих. Позднее, явно по примеру интеллигенции, в определенной мере это стало характерно и для пролетариата.

Антисемитизм был провозглашен не совместимым с высоким званием русского интеллигента; профессора-антисемиты вынуждены были скрывать свои убеждения из страха перед мнением коллег и, особенно, студентов. Это обстоятельство решительным образом отличало интеллигенцию от всех прочих групп и слоев общества. Но это же отличало ее от европейской интеллектуальной элиты. В конце XIX века не просто даже интеллектуальный, но специфический ученый антисемитизм получил сравнительно широкое распространение в университетах Европы (в первую очередь в университетах Германии, но также Франции и, в меньшей мере, Англии). И нигде, даже в Англии, профессору-антисемиту не приходилось стесняться своих взглядов. Вопреки интеллигентскому мифу антисемитизм вовсе не является лишь плодом отсталости невежества и глупости: целые группы и школы первоклассных ученых и мыслителей были пронизаны антисемитизмом; отчетливые следы антисемитизма видны в философских, этических и юридических доктринах тех лет. В Германии антисемитизмом охвачены были даже семитология и библеистика, а немецкая библеистика занимала в это время ведущие позиции в ученом мире: Винклер, Гарнак, Делич (если ограничиться лишь самыми значительными именами) не только не скрывали своих взглядов, но и чуть ли не бравировали ими. Это был особенный, профессорский антисемитизм, своей стилистической изощренностью существенно отличавшийся от антисемитизма улицы.

Поль де Лагард, знаменитый теолог и ориенталист из Геттингена переплел все свои книги в свиную кожу, чтобы «уберечь их от прикосновения грязных еврейских рук» (Дойел 1980:415).

Поучительно в этой связи сравнить восприятие нашумевших процессов над Дрейфусом и Бейлисом: если во Франции общественное мнение было расколото, то в России оно было практически едино в своем возмущении произволом властей, и Розанов — «русский Ницше», любимец столичной интеллектуальной и художественной элиты, — вылезший некстати со своим осязательным отношением, был подвергнут общественному остракизму, отлучен и от интеллигентов, и от декадентов24.

Внутреннее, глубинное родство интеллигенции с еврейством было подхвачено и развито антиинтеллигентским дискурсом. Так, для Достоевского евреи неприемлемы не столько сами по себе. сколько из-за того, что они образуют status in statu :

«Сильнейший status in statu бесспорен и у наших русских евреев. А если так, то как же они могут не стать, хоть отчасти, в разлад с корнем нации, с племенем русским?» (Достоевский 29-2: 140).

По мнению П. Торопа, в отношении еврейского вопроса «для Достоевского проблема status in statu одна из самых важных» (Тороп 1997: 33). Но буквально в этих же терминах характеризует Достоевский и проблему интеллигенции:

«Петровские реформы создали у нас своего рода status in statu . Они создали так называемое образованное общество» (Достоевский 20: 7).

Из новейших примеров можно указать «Русофобию» И. Р. Шафаревича: его малый народ принципиально амбивалентен, это поистине двуликий Янус: посмотришь с одной стороны — евреи, с другой — интеллигенция.

Интеллигенция не только принимала в свой состав евреев, но и кодифицировала себя в образе избранного народа25. Образ этот многозначен: в ветхозаветном контексте он ассоциировал интеллигенцию с еврейством, в новозаветном — с христианством, а в более узком смысле — с Церковью. Если бы интеллигенция была просто одним из общественных слоев или групп в ряду других, то «снятие» национальной проблематики предстало бы случайностью или причудой. Поскольку же интеллигенция — не часть общества, но, одновременно, его закваска и народ Божий, то для нее поистине не может быть ни эллина, ни иудея. Враги же интеллигенции, особенно из националистического лагеря, обычно и трактуются ею в качестве язычников, филистимлян и других недругов избранного народа.

  1. Истина vs . родина . Это очень странное, на первый взгляд, противопоставление представляется с точки зрения логики интеллигентского дискурса исключительно важным. Интеллигенты — правдоискатели и правдолюбы — постоянно обрушивались не только на все институты российской власти, но и на все существующие нормы и традиции общественного устройства как на неправильные и неправые. В ответ на это интеллигенции постоянно приходилось выслушивать встречные обвинения в отсутствии патриотизма, пренебрежении национальными интересами и т. п.

Особое же раздражение вызывала не столько интеллигентская критика существующих общественных установлений, сколько перенос этой критики в прошлое, посягательство на русскую историю, на саму ее, как тогда принято было выражаться, субстанцию26. Особая роль здесь принадлежит Чаадаеву, чье значение для русской мысли вообще беспрецедентно: не будучи сам ни славянофилом, ни западником, ни интеллигентом, он заложил основы соответствующих дискурсов27:

«Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, — вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника…» (Чаадаев 1989:42).

«Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. <…> Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили. <…> Ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды …» (Чаадаев 1989: 47; курсив мой. — М. Л.).

Чаадаев отлучил Россию от истории и, тем самым, от истины и в этом противостоянии решительно взял сторону истины:

«Не через родину, а через истину ведет путь на небо» (Чаадаев 1989: 148).

Само же это противопоставление было, как кажется, впервые, правда еще в аллегорической форме, сформулировано Радищевым, которого тоже следует рассматривать в качестве одного из зачинателей интеллигентского дискурса. Радищев сыграл также значительную роль в становлении интеллигента как специфического психологического типа (к которому сам он, как и Чаадаев, [как] раз и не принадлежал).

Одновременно происходил процесс становления антиинтеллигентского дискурса (интеллигенции в собственном смысле слова еще не было, а дискурсивное пространство для нее активно подготавливалось: не только интеллигентский, но и антиинтеллигентский дискурс старше самой интеллигенции). Незавершенное стихотворение Пушкина «Ты просвещением свой разум осветил…», написанное под влиянием критики подавления польского восстания, звучит как прямой ответ Чаадаеву:

Ты просвещением свой разум осветил,
Ты [—] правды лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.

Ненависть к своему народу, усугубляемая любовью к народам чужим, выступает прямым следствием просвещения и правды. Национальные поражения вызывают радость («Ты руки потирал от наших неудач, / С лукавым смехом слушал вести»), победы же приводят в отчаяние («Поникнул ты главой и горько возрыдал, / Как жид о Иерусалиме»). Короткий текст вместил почти весь будущий антиинтеллигентский концептуальный комплекс: просвещение — антипатриотизм — прожидовленность (потирание рук и лукавый смех подготавливают пуант заключительного стиха); за последующие полтора века к этому мало что было прибавлено.

Отмеченное отщепенчество русской интеллигенции проявлялось в оторванности не только от своей социальной среды, или даже народа вообще, но и в отрыве от почвы. Ср. афористическую формулировку Г. Федотова:

«Русская интеллигенция есть группа, движение и традиция, объединяемая идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей» (Федотов 1991: 71-72).

Обвинения интеллигенции в беспочвенности становятся общим местом, сближающим ее в очередной раз с евреями. Ср., с одной стороны, кампанию против безродных космополитов, а с другой стороны, «Апофеоз беспочвенности» Л. Шестова — своего рода манифест русского интеллигента-еврея. То, что со стороны представлялось в образах антипатриотизма, космополитизма и открытой И. Р. Шафаревичем русофобии, самими интеллигентами кодифицировалось в терминах истины и справедливости. Интеллигент — пророк и мученик истины, его беспочвенность — это беспочвенность апостолов, бросивших дом и родных во имя истины, во имя того Царства, которое «не от мира сего».

Важно отметить и то обстоятельство, что авторы славянофильско-почвеннической направленности при всей их враждебности интеллигенции не только приняли интеллигентское противопоставление истины и родины, но и на свой лад развили его. Общие контуры их конструкции таковы. Истина лежит в сфере ratio , которая, в свою очередь, требует рационального жизненного устройства, т. е. социальной справедливости, гражданских свобод и т. п., а в конечном счете — коммунизма; приводит же либо к Великому инквизитору, либо к революции. Противостоит всему этому Россия, она — вне истины, зато с Христом. Ключевая роль в разработке этого дискурса принадлежит не идеологам славянофильства, а литераторам-публицистам.

В первую очередь — Тютчеву с его умом и аршином иноплеменными и Христом, благословляющим родную землю (не Христа — Тютчева; которую сам поэт предпочитал посещать по возможности редко); ср. также демонстративную алогичность противопоставления, которым открывается по-французски написанный памфлет «Россия и революция»: «В мире есть две силы — Россия и революция».

Еще значительнее вклад Достоевского. Россия и Христос настолько неразрывно для него связаны, что отказ от одного из них автоматически влечет за собой и отказ от второго. Так, в замечательном письме А. Н. Майкову от 16 августа 1867 г . из Женевы Достоевский пишет о Тургеневе:

«Эти люди тщеславятся, между прочим, тем, что они атеисты !. <…> А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам (вместо Христа. — М. Л.} представили? Вместо высочайшей красоты божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет? Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно. <…> Все эти либералишки и прогрессисты <…> ругать Россию находят первым своим удовольствием и удовлетворением. <…> Ругают Россию и откровенно желают ей провалиться (преимущественно провалиться!). <…> Все, что есть в России чуть-чуть самобытного, им ненавистно» (Достоевский 28-2: 210; курсив автора. — М.Л.).

Впрочем, Христос у Достоевского тоже особый: это специфический «русский Христос» (ср., например, в «Идиоте», «Бесах» и др. местах); самое же примечательное, что Христос этот, как и Россия, — вне истины. Ср. в письме к Н. Д. Фонвизиной, написанном еще из Омска, в январе-феврале 1854 г .:

«Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться со Христом, нежели с истиной» (Достоевский 28-1: 176)28.

Мотив этот повторится в «Бесах», когда Шатов напоминает Ставрогину его же слова; связь мотивов народа-богоносца, русского Бога и Христа, находящегося вне истины, проступают в этом эпизоде особенно отчетливо (Достоевский 10: 198).

  1. Правда и истина . Рассуждения на эту тему — излюбленное занятие как апологетов интеллигенции, так и ее противников. Впервые на ней заострил внимание Н. К. Михайловский, в связи с критикой Бокля и особенно его последователей («боклят»). Для Михайловского основным качеством интеллигенции является ее правдолюбие, но правда эта особая, синтетическая, в которой неразрывно связываются правда-справедливость с правдой-истиной м. В предложенном в «Образованщине» проекте А. И. Солженицын под видом критики интеллигенции возрождает все ту же парадигму: его интеллигенция будущего, временно называемая жертвенной элитой, в перспективе — праведники, соединяющие в себе правду с праведностью29.

Писавшими на эту тему после Михайловского авторами эти составляющие как правило разъединялись, и одна из них предпочиталась другой. Так, Бердяев в «Вехах» пытается доказать, что правдолюбие интеллигенции уводит ее от поисков истины (в частности, философской), более того, приводит к интеллектуальной неразборчивости и даже фанатизму. Другие критики интеллигенции (преимущественно почвеннического склада), напротив, доказывают, что интеллигенция находится в плену у истин (при этом это слово употребляется преимущественно во множественном числе; ср. еще у Пушкина: «тьмы низких истин») и не может возвыситься до правды (всегда в единственном числе)30. В последнем варианте часто оказывалось, что коллизия правды и истины есть парафраза рассмотренного выше сюжета об истине и родине: противостоящая истине правда кодифицируется в очень близких к родине образах. Интересный, но никак не неожиданный поворот темы дает уже в перестроечные времена В. В. Кожинов, по простоте душевной полагающий, что противопоставление правды и истины принадлежит Пришвину. Для Пришвина — в бердяевском духе — правда есть предмет веры, в то время как истина — предмет целеустремленных интеллектуальных усилий; для Кожинова правда поверхностна и обманчива, до истины же нужно дознаться. Так, простаки и злонамеренные люди говорят о вине и ответственности Сталина, истина же заключается в том. что Сталин был лишь подставной фигурой, из-за спины которого орудовали темные силы: Каганович, Яковлев (Эпштейн) и др.

  1. «Русская идея». Как уже неоднократно нами подчеркивалось, одновременно с интеллигентским дискурсом начал разрабатываться и дискурс, ему противостоящий; за неимением лучшего, мы называли антиинтеллигентским. Он складывался из различных составляющих, и однозначно отождествлять его, например, со славянофильством было бы непозволительным упрощением (как непозволительным упрощением было бы сведение интеллигентского дискурса к западничеству). Позднее весь выработанный в рамках этого дискурса концептуальный комплекс стал называться «Русской Идеей». Название это нельзя считать вполне удавшимся, поскольку дело идет не столько о некоей сформулированной идее, сколько о способе концептуализации, т. е. именно о дискурсе.

Важно подчеркнуть, что хотя оба дискурса формируются практически одновременно и хронологически предшествуют так сказать выходу интеллигенции на авансцену российской общественности, исходным из них следует считать именно интеллигентский. Подобно тому как интеллигентский дискурс развивался в постоянной критике власти (одно из самоназваний интеллигента — критическая личность)31, так «Русская идея» — есть, в первую очередь, критика интеллигенции, т. е. критика критики. Более того, за исключением старших славянофилов большинство идеологов «Русской Идеи» были выходцами из той же среды, что и интеллигенты, а многие из них прошли в своем развитии интеллигентский этап, т. е. стали отщепенцами от отщепенцев. При характеристике таких фигур как Достоевский или Розанов последнее обстоятельство нужно иметь постоянно в виду: закон отрицания отрицания в дискурсивной сфере не действует; страстная тоска по соборности, общинности и т. п. есть тоска отщепенца, которому нет пути назад.

«Русская Идея» существует в двух основных версиях. Первая — преобладающая — начала активно разрабатываться двумя между собой никак не связанными группами: патриотически настроенными литераторами, преимущественно разночинского происхождения, и старшим поколением славянофилов. Как идеи, так и психологический склад представителей этих группировок принципиально различался: у Полевого, Кукольника, Булгарина и др. национальная идея есть, в первую очередь, идея государственная, для славянофилов же, напротив, народ и государство, вполне в интеллигентском духе, противопоставлены друг другу. И в дальнейшем такая двуполюсность (народность vs . державность) будет характерна для этой версии «Русской Идеи». Основными параметрами здесь выступают: географический, национальный32 и государственный — и все это окрашивается в тона мессианского мистицизма. Большинство тезисов рождены полемикой с интеллигентским дискурсом, даже «русский Христос» есть, помимо прочего, запоздалая реплика на «русского Бога» Вяземского, который, в свою очередь, был репликой в полемике с патриотами (впрочем, у Достоевского словосочетание «русский Бог» употребляется именно в положительном смысле).

Другая версия «Русской Идеи» была выдвинута В. С. Соловьевым и развита Мережковским, Бердяевым и др. мыслителями и публицистами «серебряного века». Соловьев, признавая жизненную важность описанного комплекса, по сути дела, лишь изменил точку зрения: важен «не замысел России о Боге, но замысел Бога о России». Это был очень сильный ход, выбивающий из-под ног национализма всю метафизическую почву, оставляющий ему лишь область «зоологии». Как показал Соловьев, все славянофильские разработки «Русской Идеи» суть разновидность человекобожия, т. е. Соловьев обвинил славянофилов именно в том, в чем последние обвиняли и интеллигенцию, и католичество, и Запад вообще.

Интеллигенция и сторонники «Русской Идеи» существуют в общем дискурсивном пространстве, это так сказать различные ответы на одни и те же вопросы. Не приходится удивляться поэтому постоянному взаимопроникновению интеллигентского и антиинтеллигентского дискурсов, постоянной переадресацин терминов и связанных с ними обвинений. При этом определенным образом трансформировалась как семантика этих терминов, так и их референция, область отнесения.

Так, хлесткое обвинение в «народопоклонстве», брошенное «Вехами» в адрес интеллигенции и народников, есть переадресация критики, направленной в свое время против «Русской Идеи» с ее «народом-богоносцем» и т. п., и, следовательно, не могло косвенным образом не задевать и носителей антиинтеллигентского дискурса33. При этом, содержание слова «народ» несколько сдвигается: для интеллигенции это, в первую очередь, как будто социальная категория, для «Русской Идеи» — национальная; однако в действительности и для тех, и для других категория эта по преимуществу нравственная и оценочная. Повышенная аксиологичность — есть очередное общее свойство интеллигентского и антиинтеллигентского дискурса.

Аналогичные сдвиги значения обнаруживаются в целом ряде терминов, так или иначе с народом связанных: «святая земля», «избранный народ» и т. п. При этом происходит любопытная переадресация обвинений: если с точки зрения логики антиинтеллигентского дискурса интеллигенция безбожна и противостоят ей православные христиане, то с точки зрения самого интеллигентского дискурса адепты «Русской Идеи» — это язычники, «землепоклонники», преследующие христиан. Еще выразительнее переадресация кличек и прозвищ. «Хамы» — технический термин, заимствованный интеллигенцией из дискурса русской аристократии, когда она стала ощущать себя «аристократией духа»34. Когда же в хамстве стали обвинять интеллигенцию, то происходит сдвиг значения: хам означает не столько невежу и невежду, сколько Хама, бесстыдно выставляющего наготу отца своего (= Отчизну) на всеобщее позорище.

Как это нередко случается в идейной полемике, происходит и обратный процесс: обидные клички не возвращаются адресанту по принципу «сам дурак», но с гордым достоинством присваиваются себе. Так случилось с «безумцами» (ср. «Безумцев» Курочкина — более чем вольный перевод из Беранже), так случилось с «отщепенцами» (Соколов 1984)35.

До сих пор мы рассматривали интеллигентский дискурс и дискурс «Русской Идеи» в их дополнительности. Действительно, значительное большинство русских интеллектуалов делали определенный и осознанный выбор в пользу одного из них, случаи смены дискурса были редки и лишь подтверждают правило36, поскольку воспринимаются как эксцесс и измена.

На фоне этой разделенности постоянно, особенно из лагеря «Русской Идеи», раздаются призывы к единению, к созданию национально мыслящей интеллигенции. Любопытно, что при этом почти всегда имеется в виду одна и та же схема: существующая жалкая интеллигенция должна очиститься от своих грехов и заблуждений и проникнуться национальной мыслью, в то время как противоположная и, казалось бы, более простая возможность, связанная с придачей внешнего «интеллигентского лоска» национально ориентированной молодежи, не только не обсуждается, но и, кажется, не осознается. Однако призывы эти остаются безрезультатными, поскольку оказывается, что синтез здесь практически не достижим и интеллигенты-«ренегаты» по каким-то причинам весьма стремительно свою интеллигентность теряют.

Тем не менее, целый ряд ключевых для истории русской культуры фигур не укладывается в эту схему. Имя Чаадаева уже в этой связи было названо, еще важнее Пушкин — певец Империи и свободы, согласно афористической формулировке Г. Федотова. Чаадаев и Пушкин воплотили идеи и образы, которые впоследствии будут в равной мере актуальны и для интеллигентского дискурса, и для «Русской Идеи». После же того как соответствующие дискурсы сформировались, лишь Владимир Соловьев и в определенной мере Георгий Федотов могли с успехом направлять свои усилия в сторону дискурсивного синтеза.

Следует особо подчеркнуть, что дискурсивный синтез совсем не обязательно связан с идеологическим. Так, в годы Гражданской войны Волошин и Короленко занимали весьма близкие идеологические позиции «над схваткой», однако Волошин при этом явно тяготел к «Русской Идее», а Короленко к интеллигентским идеалам.

  1. Литературность и мифологизм. Одной из наиболее характерных особенностей интеллигентского дискурса является его выраженная ориентация на художественную литературу. Ориентация эта — двоякая, она в равной мере касается как интеллигентского текста, так и его метатекста. Во-первых, интеллигенту свойственно «делать жизнь» с того или иного литературного персонажа, равно как и интерпретировать жизненную ситуацию сквозь призму литературы, т. е. жизнь по отношению к литературе вторична. Во-вторых, когда заходит речь о типичных интеллигентах, то в качестве примеров таковых фигурируют не столько реальные люди, сколько литературные персонажи, последние выступают в функции своего рода «эталонных» интеллигентов.

Так, в изданной в 1910-1911-х гг. трехтомной «Истории русской интеллигенции» Д. Н. Овсянико-Куликовского мы не встретим имен ни Мещерского, ни Каткова, ни Победоносцева, ни Розанова, ни др. интеллектуалов-«реакционеров», но зато значительное место занимают Лаврецкие и Обломовы; более того, такая ориентация исследования имеет для автора принципиальное методологическое значение:

«Предлагаемая книга представляет собою ряд этюдов по психологии русской интеллигенции XIX века, преимущественно по данным художественной литературы. На первый план выдвигаются тут так называемые «общественно-психологические» типы, каковы Чацкий, Онегин, Печорин, Рудин и др.» (Овсянико-Куликовский 1910)37.

Производится двойная подмена: вместо реальных людей и исторических типов рассматриваются литературные герои, результаты же этого анализа выдаются за исследования самой «жизни»: Онегин с Печориным оказываются не литературными персонажами, а общественно-психологическими типами. Так, и для В. Кормера интеллигент — это, с одной стороны, Смердяков, а с другой — доктор Живаго (последнего он также решительно осуждает, более того: доходит до утверждения, что весь роман посвящен обличению интеллигента Живаго).

Противника интеллигенции выдает все тот же интеллигентский дискурс: в духе Чернышевского, Добролюбова или даже Писарева Кормер судит и осуждает литературных персонажей как живых людей. Это же характерно и для других антиинтеллигентских авторов, многие из которых были профессиональными литературоведами. Так, М. О. Гершензон в своей «Мудрости Пушкина» выдвигает принцип искренности, согласно которому все написанное писателем имеет жизненные (в первую очередь — биографические) источники, этика подменяет эстетику, фактография — поэтику; Г. С. Морсон трактует героев Достоевского и Толстого: не как литературных персонажей, а как живых людей и т. п.

Итак, интеллигент — это, в первую очередь, литературный тип (вроде пресловутого лишнего человека — не случайно, что эти типажи интерферируют), литературна его сущность, литературно происхождение. Откуда, к примеру, взялось само слово «интеллигент»? Вообще говоря, неизвестно38, но говорится об этом обыкновенно в том духе, что у Святополка-Мирского где-то сказано, что у Боборыкина в каком-то романе какой-то персонаж произносит это слово — интеллигенция происходит из слов, сказанных по поводу слов, сказанных по поводу слов еtс.

Это уже не просто литературность, а мифология: миф о происхождении ниоткуда, рождении из ничего. Истоки интеллигенции неизвестны, генеалогия ее фиктивна и фантастична. Мифологичность пронизывает все мироощущение интеллигенции с ее утопическим эсхатологизмом, профетизмом, постоянными мифическими страхами и специфическими интеллигентскими суевериями39. Весь интеллигентский дискурс в основе своей глубоко мифологичен и все рассмотренные выше его параметры суть своего рода мифологемы.

Мифологнчна и интеллигентская авторефлексия, правда мифология здесь иная. Интеллигентский дискурс принципиально прогрессивен (в этимологическом смысле этого слова), он направлен вперед, из ничего — во все, из прошлого — в будущее, кодируемое в терминах утопии и эсхатологии. Метаинтеллнгентский дискурс, напротив, регрессивен, в основе его лежит мифологический комплекс золотого века. Интеллигенция, царственная по своему происхождению (она — детище Петра I), имела блистательное прошлое, которого современная интеллигенция не достойна, как и самого своего имени.

Если с точки зрения исходного интеллигентского мифа интеллигенция — новые люди, малый остаток — переживет гибель (старого) мира и узрит новое небо и новую землю, то рефлектирующая интеллигенция разрабатывает противоположный миф: интеллигенция умерла, а жизнь продолжается. Впрочем, тут же, как правило, добавлялось: интеллигенция мертва, но она возродится. Профетизм интеллигентского дискурса проецируется и в область рефлексии. Весь этот комплекс встречаем уже у Герцена в связи с подавлением очередного польского восстания:

«Мы думали, что наша литература так благородна, что наши профессора как апостолы , мы ошиблись в них, и как это больно; нас это возмущает, как всякое зрелище нравственного падения. <…> Может быть, нам придется вовсе сложить руки, умереть в своем а ра rte прежде, чем этот чад образованной России пройдет… Но зерна, лежащего в земле, эта буря не вырвет и не затронет <…> Восходящей силе все помогает — преступления и добродетели; она одна может пройти по крови, не замаравшись, и сказать свирепым бойцам: «Я вас не знаю, — вы мне работали, но ведь выработали не для меня»» (Герцен 1959: 129-130; курсив автора.-М. Л.).

И в дальнейшем кто только и по какому только поводу интеллигенцию не хоронил: Достоевский предсказывал ее скорый конец в связи с реформой 1861 г ., «Вехи» в связи с революцией 1905 г ., «Из глубины», послереволюционное продолжение «Вех», — в связи с революцией 1917 г .; эмигрантская публицистика 20-30-х гг. — в связи с тем, что продалась большевикам; советская публицистика того же периода — в связи с тем, что продалась еще кому-то и т. д. вплоть до наших дней. Последнюю вариацию на эту тему я услышал от А. Д. Синявского в его Гарримановских лекциях весной 1996 г . в Нью-Йорке: интеллигенция мертва, т. к. продалась Ельцину, остатки ее были расстреляны у Белого дома. И почти всегда эти филиппики и анафемы над пустующим кенотафом русской интеллигенции завершались чуть ли не заклинаниями: преобразись и воскресни. Так, в 1959 г патриарх «серебряного века» Федор Степун писал:

«Есть ли у похороненной Лениным русской интеллигенции старого стиля еще шанс на воскресение? <…> Да, старая интеллигенция должна воскреснуть, но воскреснуть в новом облике. Не только России, но и всем европейским странам нужна элита людей, бескорыстно пекущаяся о страданиях униженных и оскорбленных, <…> строящая свою жизнь на исповедании правды, готовая на лишения и жертвы. Вот черты старой интеллигенции, которые должны вернуться в русскую жизнь» (Степун 1993:302).

И т. д. Однако же — жив Курилка. Причины живучести русской интеллигенции связаны не с ее идеологией или общественным статусом, и уж тем более не с какими-то конкретными событиями русской истории или потребностью в ней униженных и оскорбленных — они лежат в дискурсивной сфере.

Интеллигентский дискурс есть своего рода метаязык русской культуры, порожденный ею, гомоморфный ей и семантически от нее зависимый. В самом деле, значительная часть сказанного выше об интеллигентском дискурсе могло бы быть сказано (и говорилось реально) о самой русской культуре. Вся интеллигентская проблематика, вся полемика между интеллигенцией и адептами «Русской Идеи» есть вариант извечной в русской культуре тяжбы «новизны» со «стариной», причем «старина» как правило моложе «новизны» и формируется в противовес последней (Лот.ман, Успенский 1977). Внутренняя антитетичность русской культуры, ее эсхатологическая ориентированность и т. п. в интеллигентском дискурсе находят лишь свое крайнее выражение. Интеллигентский дискурс есть функция русской культуры, а сама интеллигенция — голос этого дискурса, и она будет существовать до тех пор, пока такая потребность в самовыражении в русской культуре будет сохраняться, и отличаться от интеллектуальной элиты других народов в той же мере, в какой их культуры отличаются от русской.

_________________________

  1. Конечно, спорадически такая критика возникала и до «Вех», ср. ниже о Герцене, но она не образовывала непрерывной традиции.
  2. Автору запомнился характерный эпизод в конце 1960-х годов (он освещался в свое время в советской прессе), когда целый выпуск одного из технических вузов решил не относить себя к интеллигенции, и даже выступил чуть ли не с ходатайством о праве считаться не «служащими», но «рабочими». Пикантность ситуации усугублялась тем, что как раз для обозначения таких людей существовал специальный термин «техническая интеллигенция», в отличие от более для властей подозрительной «гуманитарной интеллигенции», не говоря уж об интеллигенции «творческой» — самой продажной и самой опасной одновременно.
  3. Близкий подход для описания поэтического языка был в свое время предложен А. К. Жолковским, с точки зрения которого «поэтический мир» писателя аналогичен системе грамматических категорий языка (ср., например, Жолковский, Щеглов 1976; 53).
  4. Здесь опять-таки может быть полезной аналогия с грамматическими категориями естественного языка: некоторые категории тесно между собой взаимодействуют (так, в русском языке форма падежа зависит от рода и такой экзотической категории как одушевленность), другие нет. При этом характер и причины такого взаимодействия не имеет смысла искать в сфере лексической семантики (т. е. семантики, осознаваемой говорящим/слушающим), более того, грамматические значения могут вступать в конфликт с «одноименными» лексическими; так, труп отличается от мертвеца и покойника своей грамматической неодушевленностью. В обыденной речи эти слова являются как правило синонимами, но в поэзии и мифологии семантика их может различаться (ср. рассуждение о покойниках-беспокойниках у Хармса). Соотношение грамматического и лексического значений в достаточной мере аналогично соотношению дискурсивных и идеологических категорий.
  5. Здесь следует отметить принципиальное отличие в выраженной в самоназвании психологической ориентации таких групп, как «интеллигенты» и «нигилисты», с одной стороны, от «любомудров» — с другой: первые, будучи в достаточной мере оригинальными феноменами русской культуры, декларативно ориентировались на (неопределенный) Запад, вторые, зависимые от вполне определенной (немецкой) философской традиции, демонстративно от подобной ориентации отказываются.
  6. С этим связана и, отмеченная еще авторами «Вех», одна из самых знаменательных особенностей русской интеллигенции, разительно отличающей ее от западной интеллектуальной элиты: пренебрежительное отношение к образованности и к силе интеллекта (это пренебрежение отразилось и в кличке «образованшина», специально для этой цели сконструированной А. И. Солженицыным).
  7. Ср. в этой связи судьбу западноевропейского позитивизма на русской почве, давшего, помимо прочего, такое специфически русское явление как нигилизм — европейская «положительность» обернулась сугубой отрицательностью. Ср.: Когда молодой естествоиспытатель во Франции середины XIX в. резал лягушку, это означало желание сделать еще одно открытие или сдать еще один экзамен. Когда лягушку режет Базаров, это <…> означает отрицание всего (Лотман, Успенский 1975: 175; разрядка авторов. — М.Л.).
  8. Для Батюшкова важен здесь и этимологический смысл сокровища — «сокровенное», «скрытое» («Сокровище мое, куда сокрылось ты»).
  9. Ср. формулировку Г. П. Федотова: Говоря о русской интеллигенции, мы имеем дело с единственным, неповторимым явлением истории (Федотов 1991: 67). Г. Федотов занимает особое место в истории русской мысли и к антнинтеллигентскому направлению отнесен быть не может, однако в цитированной статье он не только исследует русскую интеллигенцию, но и вершит суд над ней.
  10. Сомнительная форма от «образованщины»; скорее всего, финаль«-ским» пришла из интеллигентских семей. (Д. Штурман в вышедшем под редакцией А. И. Солженицына исследовании предлагает более корректную форму образованщицкий, однако ввиду явной неудобоупотребительности термина и она предпочитает говорить не об образованшине, а об интеллигентоидах. — Штурман 1993: 147-148.).
  11. Любопытно, как в этой связи должен оцениваться Крылов с его «А Васька слушает да ест», где Васька — не только кот, но и, как известно, Наполеона. Вообще же традиция называния животных (в первую очередь лесных, но затем и домашних) человеческими именами восходит к мифу и фольклору, и никакого отношения к пренебрежению русскостыо не имеет.
  12. Как уже неоднократно отмечалось, многие интеллигенты происходили из духовенства. Тем не менее, сводить проблему к происхождению и воспитанию было бы заведомым упрощением. Важнее вскрыть внутреннюю логику концептуализации. Как отмечал еще С. Булгаков и др. авторы <Вех», ниспровергшая Бога интеллигенция возводит на опустевшем месте кумиры (главным из которых является народ), которые кодифицируются в привычных религиозных терминах.
  13. Это очень важная проговорка, выдающая интеллигентские корни писателя: на смертную казнь шли лишь те из интеллигентов, кто вслед за народовольцами встал на путь терроризма. При этом — тут Солженицын совершенно прав — сам террорист (и духовно его питавшая интеллигентская среда) жертвой считал себя, а не того, против кого его террористический акт был направлен.
  14. Психоаналитически настроенный исследователь отметил бы здесь знаменательную неопределенность синтаксической конструкции. Вероятно, автор имел в виду, что элита будущего будет составлена как из прошедших, так и из погибших (что является реализацией в достаточной мере традиционного образа интеллигенции как народа Божия, как Церкви), однако сквозь этот образ просвечивает и нечто иное — самоцельная устремленность к смерти: гибель в пути — это и есть прохождение в будущее, только погибшим и открыт проход туда.
  15. Ср. также крайне выразительный в интересующем нас отношении текст, актуальность которого в советское время лишь возрастала:
    Есть и Руси чем гордиться —
    С нею не шути!
    Только славным поклониться
    Далеко идти.
    Вестминстерское аббатство
    Родины твоей —
    Край подземного богатства
    Снеговых степей.
  16. Сказанное не означает, что значение этой конструкции лишь интеллигентским дискурсом и ограничивается. Значительный пласт ее в трансформированном виде вошел в состав советской идеологической фразеологии, в частности (после отказа от интеллигентской рефлективности и замены «мы» на «вы» или «они»), служил обоснованием карательного (также, впрочем, искупительного) труда.
  17. Ср. в «Шуме времени»: Интеллигенция с Боклем и Рубинштейном, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве не разбирающими пути, определенно поворотила к самосожжению. Как высокие просмоленные факелы, горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и Желябововым. а все эти, вся провинциальная Россия и «учащаяся молодежь», сочувственно тлели, — не должно было остаться ни одного зеленого листика (Мандельштам 1990: 16). Метафорическое самосожжение русской интеллигенции не могло не ассоциироваться с реальной практикой раскольников; в обоих случаях дело шло о дооровольной мученической смерти во имя идеи.
  18. Хотя начало русской интеллигенции Иванов-Разумник ведет с середины XVIII века, «со времен Новикова, Фонвизина и Радищева», отдельных ее представителей и даже целые группы их он видит и в XV веке («группы» Нила Сорского и Иосифа Волоцкого), и в XVI веке («партия приверженцев Максима Грека»), не говоря уж о более поздних временах.
  19. Следует все же отметить, что в сравнительно непродолжительный послереволюционный период интеллигенция была причислена к эксплуататорским классам, однако и среди них она не удержалась, поскольку вскоре появилась категория «трудовой интеллигенции». В отстоявшейся советской общественной модели интеллигенция — не сословие, не класс, а прослойка, крайне незначительная как по своей численности, так и по своему значению.
  20. Ср. типичное рассуждение Иванова-Разумника: К группе интеллигенции может принадлежать полуграмотный крестьянин и никакой университетский диплом не дает еще права его обладателю причислять себя к интеллигенции (Интеллигенция 1993: 74). Вопрос же о том, кто решает причислить ли к интеллигенции того или иного полуграмотного (а почему бы и не неграмотного вовсе?) крестьянина и отказать ли тому или иному обладателю университетского диплома, в рамках интеллигентского дискурса вообще не ставится.
  21. Здесь необходимо сделать одно существенное уточнение. Интеллигент вполне может исследовать национальную проблематику как этнограф, историк и т.п. (т. е. в рамках научного дискурса), не только не вступая при этом в дискурсивный конфликт с самим собой, но и не ощущая смены дискурса. Думается, что дело здесь в том, что в этих случаях задействованными оказываются принципиально различные механизмы языка; Э. Бенвенист называл их планом истории и планом речи. В плане истории говорящий и слушающий не соотносятся с предметом высказывания, последний выражается «объективно»; в плане речи, напротив, все сказанное соотносится с данным речевым актом, с его я-здесь-сейчас, предмет речи выражается относительно ее субъекта (Бенвенист 1974). Как следует из сказанного выше, интеллигентский дискурс, в рамках которого происходит постоянная самоидентификация интеллигенции, почти исключительно связан лишь с планом речи.
  22. В 1960-80-е годы интеллигенцией было сделано исключение для крымских татар, о которых говорилось в ожидаемых образах (т.е. как бы и не о татарах).
  23. Контекст, в котором содержится приведенный пассаж, не позволяет определить, идет ли речь в нем лишь о государственном чиновничестве, петербургском обществе, или русских вообще.
  24. Все же следует отметить, что дело здесь, вероятно, не только в отличие российской ситуации от французской: при всем сходстве дел Дрейфуса и Бейлиса обвинялись они в вещах несопоставимых: одно дело — шпионаж, совсем другое — убийство с целью использования крови в ритуальных целях.
  25. Образ этот заимствован, по-видимому, из имевшегося в библиотеке писателя известного антисемитского сочинения Я. Брафмана «Книга Кагала», которое предваряется эпиграфом из Шиллера: « Die Juden bilden einen Staat im Staate » (Ср.: Тороп 1997: 32).
  26. Именно эта тотальность и отличает интеллигентскую критику. Критика же отдельных событии и процессов русской истории (например, петровских рсчрорм) — общее место в писаниях противостоящих интеллигенции авторов; для них такого рода события суть искажение, порча исконной национальной истинности.
  27. Чаадаев вообще отличался острым стилистическим чутьем, о чем, в частности, недвусмысленно свидетельствует обнаруженная и опубликованная Д. И. Шаховским листовка (Литературное наследство. Москва, 1935. Т. 22-24. С. 679-682), предвосхищающая послание русским мужикам от их доброжелателя. Современное издание помещает ее в раздел Dubia и сопровождает скептическим примечанием: «Выраженные в ней призывы противоречат духу и смыслу всех его (Чаадаева. — МЛ.} высказываний в это время» (Чаадаев 1989: 528, 611-612). Как раз наоборот: «Не хотим паря другого, окромя царя небесного» — это лейтмотив всего чаадаевского творчества, декларативно заявленный эпиграфом к первому философическому письму, а затем неоднократно повторенный: «Да приидет царствие Твое» (текстологические рассуждения комментатора также крайне неубедительны).
  28. Логическая структура текстов Достоевского достойна самостоятельного исследования. Конституируется она постоянным напряжением между полюсами неожиданности и нелогичности («вдруг») и сверхсвязанности и сверхлогичности («если …, то»). При этом, последняя связка чуть ли не демонстративно обнажает то, что позже будет названо парадоксом импликации (высказывание: «Если снег черен, то человек смертен» истинно, поскольку человек смертен), т. е. в приведенном суждении Достоевского с точки зрения логики релевантна лишь его заключительная часть: «мне лучше хотелось бы остаться со Христом, нежели с истиной». Интересно, однако, и то, как Достоевский этот тезис подготавливает: сначала гипотетически предполагается, что некто может доказать Достоевскому, что Христос — вне истины (здесь важен не только вопрос, кто бы этот некто мог быть и каковы его доказательства, но и то что «доказал мне» — Достоевский заранее готов принять еще не предъявленное ему доказательство), затем это утверждение как бы верифицируется: «и действительно было бы, что истина вне Христа» — Достоевскому исключительно важно доказать, не только то, что он останется с Христом, но и то. что Христос — вне истины. (Позже к обсуждению этого вопроса, правда с принципиально иных позиций, вернется Шестов, для которого «истина», «добро» и т. п. применительно к Богу — наивный антропоморфизм).
  29. В «Письмах о правде и неправде» (1877-78) Михайловский идет еще дальше и формулирует триединые условия «системы Правды», требующей такого принципа, который давал бы ответы на все запросы 1) науки, 2) совести и «3) делал бы это с такой силою, чтобы прозелит с религиозной преданностью влекся к тому, в чем принцип системы полагает счастье» (Михайловский 1909: 405-406). Последний пункт следует рассматривать в контексте описанной в «Вехах» общеинтеллигентской практики «сотворения кумира».
  30. Впервые правду и истину противопоставил, по-видимому, Тургенев в стихотворении в прозе «Истина и правда» (1882), и в этом противопоставлении решительно взял сторону правды; в еще более заостренном виде эта же идея проводится в стихотворении в прозе «Молитва» (1881), которое может быть интерпретировано как утверждение принципиальной неистинности правды: «Всякая молитва сводится на следующую: „Великий Боже, сделай, чтобы дважды два — не было четыре»» (Тургенев 1982: 172). Все это — в том числе «математическая» аргументация — очень напоминает рассуждения Достоевского о Христе и истине.
  31. Сугубая отрицательность интеллигенции была разоблачена авторами «Вех». В незавершенной поэме «Россия» М. Волошин характеризует интеллигента:
    Оттиснутым, как точный негатив
    По профилю самодержавья: шишка,
    Где у того кулак, где штык — дыра,
    На месте утвержденья — отрицанье,
    Идеи, чувства — все наоборот,
    Все «под углом гражданского протеста».
    Он верил в Божие небытие,
    В прогресс и в конституцию, в науку… (и т. д.).
  32. Разные авторы различно трактуют этот ключевой термин, в некотором усредненном варианте это обширный комплекс, включающий множество факторов: от биологических до национальной православной церкви.
  33. Следует напомнить, что большинством авторов, стоявших в это время на платформе «Русской Идеи», «Вехи» были восприняты не менее враждебно, чем интеллигенцией.
  34. Взаимодействие аристократического и интеллигентского дискурса — особая тема. Отметим лишь, что многие особенности русской интеллигенции связаны именно с тем, что субъективно она «наследовала» не своим разночинским «предкам», но — пусть самозванно, пусть лишь «в духовном смысле» — аристократии. Так, русская аристократия, как и европейская вообще. была настроена вполне космополитично, национализм же — плод буржуазной идеологии. Изначальная оппозиционность интеллигенции любой форме власти, ее свободолюбивость и т. п. также определенным образом связаны с наследством аристократического дискурса.
    Мы не имеем возможности сколько-нибудь подробно остановиться на процессе этого «наследования», отметим лишь, что для аристократии проходил он совсем не безболезненно. В этом смысле показательна эволюция позиции кн. П. А. Вяземского, в значительной мере определявшаяся переживанием своего рода дискурсивной вытеснен ности, которая способствовала переходу одного из наиболее ярких российских либералов на открыто реакционные позиции.
  35. В феврале 1866 г . И. Соколов прочитал во французской газете объявление о выходе книги Ж. Валлеса Les refractaires ; заглавие это настолько понравилось ему, что он тут же решил ее перевести. «Однако, прочитав книгу Ж. Валлеса, Соколов увидел, что ошибся в ней: содержание ее было сугубо бытовое, а вовсе не идеологическое, как он предполагал» (Шестидесятники: 406). Тогда Соколов вместе с другим известным нигилистом Варфоломеем Зайцевым быстро компилирует и в том же 1866 г . издает другую книгу под тем же заглавием; очевидно, что Соколова вдохновляло не только стремление к умножению революционного лектюра. но и само слово отщепенцы , употребляемое в значении соли земли . Успеху книги содействовало то обстоятельство, что тотчас по ее выходу Соколов и Зайцев были арестованы в связи с делом Каракозова — отщепенец должен быть мучеником.
  36. При этом обычно разочарованный интеллигент переходил в стан сторонников «Русской Идеи», что является очередным, хотя и косвенным, свидетельством первичности интеллигентского дискурса.
  37. Такого рода наивный реализм вообще отличает писания Д. Н. Овсянико-Куликовского: в своих литературных штудиях он редуцирует литературу к психологии отражению жизни, саму же жизнь рассматривает сквозь призму литературы. Ценность его исследования не в описании феномена русской интеллигенции, но в языке и логике этого описания, ярко демонстрирующего особенности интеллигентского дискурса.
  38. Т. е., конечно же, известно — от нем. Intelligenz (а не франц. intelligent , как это иногда утверждается исключительно с целью тут же начать рассуждения о несводимости, самобытности и т. п.), но это как бы не в счет. А. Л. Осповат обнаружил, что за полвека до Боборыкина, в 1836 г ., это слово употребил Жуковский.
  39. Последнее обстоятельство, впрочем, может быть истолковано и иначе: наличие специфических суеверий характерно для группировок по профессиональному принципу, каковой интеллигенция как правило не считается.

Литература

  1. Белый 1909 — Белый А. Правда о русской интеллигенции. По поводу сборника «Вехи» //Весы. 1909. № 5.
  2. Бенвенист 1974 — Бенвенист Э. Общая лингвистика. М., 1974.
  3. Вехи — Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции. М„ 1909 (Цит. по изданию: Вехи. Интеллигенция в России. Сборники статей 1909-1910. М„ 1991).
  4. Волошин 1969 — Волошин М. Россия. Фрагменты неоконченной поэмы // Волошин М. Пути России. Изд. 2-е. Париж, 1969.
  5. Герцен 1959 — Герцен А. И. Собрание сочинений в 30 томах. М., 1959. Т. 16.
  6. Дойел 1980 — Дойел Л. Завещанное временем. Поиски памятников письменности. М.,1980.
  7. Достоевский 1-30 — Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Л., 1972-1990 (в цитатах после номера тома через дефис указывается полутом).
  8. Жолковский, Щеглов 1976 — Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Математика и искусство (поэтика выразительности). М., 1976.
  9. Иванов-Разумник 1997 — Иванов-Разумник Р. И. История русской общественной мысли. Т. 1-2, СПб., 1906-1907 (цит. по изданию: Иванов-Разумник Р. И. История русской общественной мысли. В 3-х томах. М„ 1997).
  10. Интеллигенция 1993 — Интеллигенция. Власть. Народ: Антология. М., 1993.
  11. Кормер 1997 — Кормер В. Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура. М..1997.
  12. Лотман. Успенский 1975 — Лотман Ю., Успенский Б. Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры («Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка» — неизвестное сочинение Семена Боброва) // Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1975. Вып. XXII.
  13. Лотман, Успенский 1977 — Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века) //Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1977. Вып. XXVIII.
  14. Мандельштам 1990 — Мандельштам О. Э. Сочинения в 2-х томах. М., 1990. Т. 2.
  15. Михайловский 1909 — Михайловский Н. К. Полное собрание сочинений. Изд. 4-е, СПб., 1909. Т. 4.
  16. Морсон 1992 — Морсон Г. С. Бахтин и наше настоящее // Бахтинский сборник II. Бахтин между Россией и Западом. М., 1992 (на титуле — 1991).
  17. Овсянико-Куликовский 1910 — Овсянико-Куликовский Д. Н. История русской интеллигенции. СПб., 1910-1911. Т. 1.
  18. Оксман 1958 — Оксман Ю. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. М.. 1958.
  19. Соколов 1984 — Соколов Н. В. Отщепенцы // Шестидесятники. М„ 1984.
  20. Солженицын 1974 — Солженицын А. И. Образованщина // Солженицын А. И. Публицистика в 3-х томах. Ярославль, 1995. Т. 1.
  21. Степун 1993 — Степун Ф. А. Пролетарская революция и революционный орден русской интеллигенции //Интеллигенция. Власть. Народ: Антология. М., 1993.
  22. Столыпин 1909 — Столыпин А. Интеллигенты об интеллигентах //Новое время. 23 апреля 1909.
  23. Тороп 1997 — Тороп П. Достоевский: история и идеология. Тарту, 1997.
  24. Тургенев 1982 — Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем в 30 томах. М., 1982. Т.10.
  25. Федотов 1991 — Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции //Федотов Г. П. Судьба и грехи России. Избранные статьи по философии русской истории и культуры. СПб., 1991. Т. I.
  26. Чаадаев 1989 — Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1989.
  27. Шестидесятники 1984 — Шестидесятники. Сб. / Сост. Ф. Ф, Кузнецов, примеч. В. С. Лысенко. М., 1984.
  28. Штурман 1993 — Штурман Д. О вождях Российского коммунизма. Париж-Москва, 1993. Кн. II. (Исследования по новейшей Русской истории. Под общей ред . А . И . Солженицына ].
  29. Рареrnо 1988 – Paperno I. Chernyshevsky and the Age of Realism. A Study in the Semiotics of Behavior. 1988.

http://www.gumer.info/bibliotek_Buks/History/uspen/12.php

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

11 + 20 =