Познай самого себя.
Сократ
И, познав, не впадай в уныние.
Дон-Аминадо
- Чересполосица
Этот очерк истории, философии и психологии русской интеллигенции, в ее основных разновидностях, имеет в виду, я бы сказал, чисто ассенизационные цели. Или, как был назван соответствующий отдел в моих покойных газетах, — цели обезвздоривания русских мозгов. Семнадцать лет «жизни и деятельности» в СССР, потом лет десять публицистической работы в эмиграции поставили передо мной, как и перед всеми нами, целый ряд вопросов, содержание которых можно было бы сжать в один основной, трагический и, как говорят болгары, «судьбоносный» вопрос: так как же дошли мы до жизни такой?
О том, до какой именно жизни мы дошли или докатились, говорить, я думаю, не стоит. Жизнь наша в общем вполне достаточно ясна и прозрачна: такой жизни у нас со времен Батыя не было. Хотя, вероятно, и во времена Батыя были люди, относившиеся к «новому строю» не без некоторого энтузиазма. В татарском иге наши историки и до сих пор находят кое-какие положительные «достижения». Почему нельзя было находить их семьсот лет тому назад? И семьсот лет тому назад были какие-то «бюрократы», которые были уполномочены татарами на сбор «даней-невыходов». Некоторые основания для энтузиазма у них, вероятно, были.
Для тех людей, которые считают сегодняшнюю русскую жизнь раем, хотя бы и только социалистическим, эти очерки, конечно, не предназначены: не стоит и читать. Эти люди, составляющие собой славные орды советской бюрократии, уполномоченной для выколачивания «даней-невыходов» в пользу кремлевской Золотой Орды, довольны нынешним положением вещей. Возможно, что они правы: при всяком ином строе им будет хуже. Возможно, что они ошибаются: при любом ином строе им хуже не будет. Возможно, что им это только кажется, до тех пор, пока они сами не садятся в каталажку. Во всяком случае — это есть слой, социально и материально связанный с существованием данного режима, как связан, например, профессор диамата. Если завтра Сталин уйдет — что будет делать этот профессор? «Если папа женится — куда мама денется?» Профессору диамата придется подметать улицы. Подметание улиц никакому профессору никакого удовольствия доставить не может. Еще худшие перспективы возникают перед уполномоченным НКВД или председателем колхоза. Если не будет ни НКВД, ни колхоза, то мир для этих людей приобретет действительно совсем уже неуютные очертания. Пожалуй, даже и улиц подметать не удастся? Для этого сорта людей законы не писаны. Не писаны для них и эти очерки.
Этот очерк, как и все мои другие, предназначен для новой русской интеллигенции, для того нового и неизбежного правящего слоя России, который нынче рождается и в СССР, и в эмиграции. При всем различии мест рождения и окружающей обстановки эти две группы будущего правящего слоя России идут все-таки одним путем и приходят приблизительно к одним результатам. Лично я нахожусь в исключительно благоприятном положении для объективной оценки обеих групп. Одну я знаю по работе в СССР, другую по работе в эмиграции. Я, кроме того, не имею ничего общего ни с дворянством крепостническим, ни с дворянством коммунистическим. Мне одинаково чужды традиции и интересы старого правящего слоя и нового правящего слоя, для меня неприемлемы ни реакция, ни революция. Тем более что и реакция и революция, при всей их взаимной теоретической нетерпимости, на практике, собственно говоря, означают решительно одно и то же: рабство, голод и убийства, при Сталине так же, как и Петре I, при Дзержинском так же, как и при Салтычихе. Нам не нужны ни реакция, ни революция. Нам нужна нормальная жизнь и нормальное развитие страны.
Нормального развития у нас нет уже очень давно: лет двести, начиная с петровской или послепетровской эпохи, принесшей с собою крепостное право по шляхетскому образцу, философию — по немецкому и политику — по французскому. Советский режим поэтому является законным последствием наших последних двухсот лет: с неба он не свалился. И для ответа на «вопрос роковой» и «как дошли мы до жизни такой» знание нашего прошлого для нас совершенно обязательно. А мы его — не знаем.
Моя основная работа посвящена русской истории, два тома «Нашей империи». Эта работа рассматривает наше прошлое с совершенно необычной точки зрения: с русской. Напомню о том, что все наши историки рассматривали наше прошлое с вольтеровской, шеллингианской, гегельянской, марксисткой и прочих точек зрения. Русская — как-то никому и в голову не приходила. Чересполосица этих точек зрения — а на них обучались целые поколения интеллигенции — автоматически привела к чересполосице в русских мозгах. Дело заключается в том, что из поколения в поколение нам подсовывали не только «завиральные» идеи, а, что еще хуже, — подсовывали и перевранную историческую информацию. Перевранные факты, обобщенные в завиральные идеи, привели к сегодняшнему положению вещей. Сегодняшнее положение вещей ясно до полной бесспорности. Но факты, которые к нему привели, русскими историками перевраны до полной неузнаваемости. Отсюда и происходит чересполосица.
Схема этой чересполосицы сводится к следующему.
Жил да был в нашем прошлом целый сонм святых — святых социалистических, а не церковных, — ученых, философов, социологов и прочих «сеятелей разумного, доброго, вечного». Эти сеятели, становясь на защиту «народа», «трудящихся», «пролетариата» — на защиту всех «униженных и обиженных», установили ряд бесспорных исторических фактов, обобщили эти факты в столь же бесспорную «теорию науки», подвели подо все это «базу самой современной философии» — и в результате получилась чрезвычайка.
Чрезвычайку мы видим, и мы знаем. Это есть, действительно, совершенно бесспорный исторический факт. Но предыдущих фактов мы не знаем вовсе. И чрезвычайка нам кажется свалившейся с неба. Кажется совершенно невероятным, чтобы именно ее готовили наши сеятели послед¬них ста лет.
Следовательно: мы привыкли думать, что наша «общественная мысль» последних ста лет была нормальной общественной мыслью. Что историки сообщали нам факты. Что философы и прочие правильно обобщали действительные факты. Что история русской интеллигенции есть история великих умственных и нравственных подвигов. И что чрезвычайка и голод, террор и рабство свалились на нас каким-то вовсе не предусмотренным образом.
Или, иначе.
Нас сто лет подряд учили: все, что вело к революции, было и умным и честным. Все, что боролось против революции, было и глупым и бесчестным. Сеяли сеятели добрую пшеницу, а вырос чертополох. Словно кто-то, аки тать в нощи, прокрался на русские поля, выцарапал все пшеничные зерна и засеял эти поля терниями и волчцами. В русском общественном сознании получается полный разрыв: следствие оказывается без причин, а причины виснут в воздухе исторического и философического вранья.
Так как я не историк и уж, Боже сохрани, не философ, то профессиональное самолюбие и профессиональные интересы этих двух отрядов сеятелей мне совершенно безразличны. И я, с точки зрения нормального общечеловеческого здравого смысла, считал, что ежели вырос чертополох, значит, именно он, а никак не пшеница, и был посеян сеятелями.
Сеятели, конечно, попали в совершенно дурацкое положение. Те из них, которые попущением Божиим кое-как выжили, сидят или в эмиграции, или в чрезвычайке. Хвастаться им совершенно нечем. Но нельзя — по человечеству — требовать от них, чтобы они стали перед зеркалом, плюнули бы в отражение своей собственной физиономии и изрекли бы научную истину такого, например, рода: что посеял, то и пожнешь. Они будут божиться и клясться: сеяли они только разумное, только доброе, только вечное. А что вырос чертополох? Так это — нечистый попутал.
Теория «нечистого» развивается, по крайней мере в эмиграции, — совсем всерьез. Вчерашние столпы марксизма ударились — или, как более точно передает этот порыв блатной язык, — «вдарились» в богословие и теперь говорят о «Божьей каре» и о «царстве сатаны» — словом, действительно «нечистый попутал». В СССР, по-видимому, никакие теории не произрастают, ибо там не до того: не до жиру, быть бы живу. Да и печатать никакие теории нельзя — кроме теории о сталинской гениальности, человеколюбии, величии и отцовстве надо всеми трудящимися и беспризорными народами мира.
Следствие — чрезвычайка — оторвалось от причины — сеятелей. И причина — сеятели — старательно открещиваются от следствия. Потому что нет ответа на вопрос: как дошли мы до жизни такой? Поэтому же нет и ответа на вопрос более существенный: как нам из этой жизни выбраться?
Русские люди по обе стороны рубежа довольно точно знают, чего они не хотят. Но ответ на вопрос: так чего же вы хотите? — формулируется самым невразумительным образом. «Мы хотим, чтобы было хорошо». Мы хотим, чтобы нас, наследников великой империи, не расстреливали, в подвалы не сажали, голодом не морили, в колхозы не загоняли — чтобы с нами не обращались как с двуногим скотом пятилеток или с живым навозом мировой революции. Или, еще скромнее, — «чтобы дали дохнуть». Не за псы держать.
Пожелания скромные и законные. Нет, однако, никакого ответа на вопрос: а какой же государственный строй гарантирует нам, что нынешние благодеяния совет¬ского режима не повторятся заново? Какой государственный строй нужен России? Монархия? И если да, то какая именно? По английскому образцу, по итальянскому или по абиссинскому? Республика? И если да, то какая именно? По североамериканскому, французскому или гватемальскому? Военная диктатура? И если да, то какая именно и на сколько времени? Или будет вполне достаточной замена сталинской чрезвычайки какой-нибудь троцкистско-бухаринской? Или, может быть, после тысячи лет блестящей нашей истории, сколотившей величайшую в мире империю, нет у нас, пропившихся наследников, никакого иного выхода, как призвание новых не только экономических, но и идеологических варягов: «земля наша велика и обильна, а мозгов у ней нет — придите володеть и питаться нами»?
На все эти вопросы никакого ответа нет. Есть кажущиеся ответы: чтобы крестьянину отдали его землю, чтобы не пустили назад помещиков, чтобы была свободная торговля, чтобы было что-то вроде нового НЭПа. Но ведь был и старый НЭП. А чем он кончился? Какой строй гарантирует от того, что после очередной «передышки» нового НЭПа не начнется новая «ликвидация» кулака как «класса», новые Соловки и новые расстрелы?
Никаких ответов на все эти вопросы нет. Нет, в сущности, и ответа на вопрос: а что, в конце концов, есть «реакция» и что есть «прогресс», что обещает дальнейшая «революция» и чем грозит приход «контрреволюции»? Существующие ныне советские свободы — являются ли они реакцией или прогрессом? И даже: не будет ли сравнительным «прогрессом» возвращение помещичьего землевладения и дворянского правящего слоя — ведь все-таки было лучше? Словом — «правая, левая где сторона?»
Полная и законная чересполосица. А как же иначе? Сто лет подряд нам подсовывали революционно обработанные факты и революционно сконструированные идеи. Те факты, которые говорили против революции, замолчаны совсем. Те идеи, которые боролись против революции, вымазаны столетним слоем дегтя и грязи. Все люди, которые стояли поперек дороги нынешней чрезвычайке, объявлены палачами. И я очень хорошо знаю — уже и по личному опыту: всякая попытка отскребать эти идеи и этих людей от дегтя, грязи и вранья ощущается публикой как некая отталкивающая ересь. Сто лет подряд публика воспитывалась под влиянием совершенно определенных идей, информации и даже терминов. Как же скинуть со своих счетов и со своих плеч эту столетнюю традицию? И — чем ее заменить? И как быть с тем «умственным багажом», который был накоплен поколениями? Неужели же он так никуда и не годится?
Однако: если сто лет «революционной идеи» привели нас к чрезвычайкам, то очень может быть, что «контрреволюционные идеи» были именно теми, которые пытались нас от чрезвычаек предупредить. Может быть, что те люди, которые боролись с революционными идеями и которые — как охранка, Достоевский или Розанов — эти чрезвычайки предсказывали с потрясающей степенью точности, — были не так уж плохи и не так уж глупы, как нам раньше казалось и как нас раньше учили.
Охранка нам казалась очень несимпатичной: она сажала в тюрьмы Дзержинских. Сейчас, когда в тюрьмы сажают Дзержинские и их наследники, может быть, мы вправе заново оценить также роль и «идею» охранки. Может быть, не так уж и плоха была эта идея? И может быть, ее главный недостаток заключается не в том, что она «охраняла», а в том, что ей все-таки охранить не удалось? И вот покатились мы со ступеньки на ступеньку. Может быть, и философия Достоевского и его «Бесы», которые так поносили и Плеханов, и Ленин, были не так уж глупы? Может быть, и истошные вопли Розанова не так уж были беспочвенны? И может быть, на фоне нынешнего бескровного советского режима Николай II не покажется нам таким уж «Кровавым», как его обзывает Сталин, не проливший, известно, ни одной капельки человеческой крови? И может быть, «старый режим», шесть раз ссылавший Сталина во всякие Вятки, но ни разу его не расстрелявший, был не такою уже «тюрьмой народов», как это писали и сто лет тому назад, и полсотни лет тому назад и как это пишут сейчас?
На все эти вопросы никакого ответа у русской интеллигенции нет. А также и не было. Мне пришлось искать самому. Поиски привели к открытию совершенно потрясающей Америки — потрясающей именно потому, что она, как оказалось, лежала под самым носом. Открытие это сводится к тому, что русское прошлое и русское настоящее, русские способы и русские цели надо рассматривать исключительно с русской точки зрения — и ни с какой другой. Как английские — с английской, а патагонские — с патагонской. Между тем мы двести лет подряд рассматривали нас самих с любой точки зрения, кроме своей собственной: при Петре — с точки зрения Лейбница, потом Адама Смита, потом Вольтера и Дидерота, потом Гегеля и Канта, потом Маркса и Энгельса. Все эти двести лет мы сами рассматривали Россию как захудалое захолустье Европы — «страны святых чудес», самих себя — как недоделанных европейцев, нашу собственную государственность — как исторический скандал.
Русская книжная интеллигенция действовала в этом случае, как действуют китайские компрадоры. Компрадор — это есть китайский купец, который монополизировал сбыт иностранных товаров в Китае. Он категорически против создания китайской промышленности, ибо китайская промышленность означает гибель его монополии. Он монополизировал сбыт американских автомобилей. Но если появятся китайские, то что он будет сбывать? Русская интеллигенция монополизировала сбыт иностранной идеологии в Россию и категорически срывала все попытки оформить наше собственное мировоззрение. Ибо если будет собственное, то куда она станет сбывать своих Вольтеров, Гегелей и Марксов? А ведь больше ничего у нее за душой и нет.
Старый правящий слой — идеологически навязывал нам чужие мысли, а практически тащил нас в чужие дела. При Екатерине мы спасали Европу от «француз¬ской инфлюэнцы», при Павле— Италию от войск директории, при Александре — Европу от Наполеона, при Николае — ту же Европу от революции и Австрию от венгерского восстания. При Александре II — славян от турок и при Николае II — «культуру» от «варварства». Теперь спасаем весь мировой пролетариат от всей мировой буржуазии. И все это делалось и делается за счет тех семи шкур, которые регулярно сдирались и сдираются с русского мужика и русского рабочего. Самое занятное заключается в том, что нынешняя если и не мировая, то по крайней мере европейская, буржуазия была создана в очень большой степени за счет русских денежек, содранных с того же русского мужика. В своей книге о Петре I я пытаюсь доказать это цифровыми данными: верхушка дворянских крепостников перекачивала за границу чудовищные деньги — в России эти деньги в безопасности не были. Верхушка коммунистических крепостников перекачивает туда же, «на мировую революцию» против «мировой буржуазии», вскормленной за наши же деньги, уже совершенно несусветное количество русских рабоче-крестьянских шкур, содранных с мясом.
Двести лет подряд мы сами рассматривали Россию с точки зрения Европы. Сейчас в эмиграции группа ученейших русских профессоров перековалась вдребезги — создала «евразийское движение». Там вопрос поставлен совсем уже по-иному: долой Европу! Мы — Азия, мы — наследники Чингисхана, мы должны спасать великий азиатский материк. Ко всем чертям Париж! Катай в Китай! Или в Золотую Орду…
Мое «всемирно-историческое открытие» заключается в том, что нам надо жить своим умом, заниматься своими делами и защищать свои интересы. Пусть всякая за¬граница спасает самое себя, как уж ей Бог на душу положит. Нам надо спасать самих себя, своих детей и свою страну. У нас есть собственная личность, собственное прошлое и собственные задачи. Пусть англичане или патагонцы устраиваются так, как им будет удобнее, — удобства у них будут, конечно, разные. Нам совсем ни к чему играть роль топора, которым кто-то — то ли бывший Бакунин, то ли нынешний Сталин, то ли будущие… я уж не знаю, кто, — станут то ли строить чужие пролетарские дворцы, то ли проламывать чужие буржуйские черепа. Нам самим жить негде, и наши собственные черепа сильно страдают в советских подвалах. И наши собственные дети бегают в беспризорниках. Но для того чтобы нам всем выбраться из нашей сегодняшней дыры и не попасть ни в какую новую, нам надо заново пересмотреть почти все наши привычные понятия, термины и даже знания. Надо, в частности, и в особенности пересмотреть роль нашей революционной интеллигенции, которая сто лет сеяла ненависть и ложь и которая пожала расстрелы — в том числе и свои собственные.
- «Своею собственной рукой»
Около ста лет подряд русская революционная, или «прогрессивная» интеллигенция упорно, настойчиво и даже «научно» свергала все, что, по ее просвещенному мнению, надлежало свергать: самодержавие и религию, национальность и государственность, собственность и семью, всякий общественный порядок и всякий сложившийся быт. И когда все, подлежащее свержению, было наконец свергнуто,— интеллигенцию вышибли вон. Частью — за границу, а частью и на тот свет.
Пути изгнания из социалистического рая были, прежде всего, обидными путями: рай был все-таки построен руками интеллигенции. Сто лет такой идейности, такой жертвенности и такой научности. И вот: эмиграция, тюрьмы, расстрелы — для одной части строителей — и безмолвное сталинское рабство — для другой. Интеллигенты, пребывающие в СССР в тюрьмах и в могилах, по вполне понятным причинам молчат: здесь не поговоришь! Интеллигенты, Божиим попущением спасшиеся за границу, — никак в себя прийти не могут от «победы идеалов». Как же все это случилось? В какие тартарары провалился Великий февраль — вот тот самый, который подъял на гребень революционной волны их, «представителей страны», «защитников массы», «избранников народа», вождей «пролетариата», «попечителей и опекунов крестьянства»? Который позволил им, сеятелям и избранникам, вытягиваясь на все свои цыпочки, пищать на весь мир: «всем, всем, всем». Куда делись: страна, массы, народ, пролетарии и крестьяне? Да и были ли они в самом деле? И если были, то как же оставили они своих вождей и избранников, сеятелей и пророков? Как же это все получилось? Да существовал ли в реальности этот народ-богоносец, народ-мессия, народ-социалист? А может быть, его и вовсе не было — одно наваждение? Только проекция интеллигентско-марксистского благородства на черном фоне России?
Часть сеятелей дала ответ и на это: культура и права — это мы. А русский народ есть сволочь. Ибо если бы он сволочью не был, то он пошел бы именно за нами: за Милюковым, Керенским, Скобелевым, Масловым, Черновым, Струве, Плехановым и прочими, и прочими, и прочими.
В эмиграции вышли — в числе многих прочих — две книги, которые в будущей России обязательно надо будет переиздать. Это «Две России» Александра Салтыкова и «Окаянные дни» Ивана Бунина. А.Салтыков — древний крепостник, кажется со времен Смутного времени, когда его семибоярский предок Салтыков посоветовал полякам сжечь Москву. Иван Бунин — старый большевик — кажется, с 1907 года — сотрудник первой легальной большевицкой газеты в России. Крайняя и оголтелая реакция Салтыкова и обиженный большевизм Бунина сошлись на одной и той же формулировке: сволочь народ. Серединный слой интеллигенции принял срединную формулировку: все это — русская азиатчина, наследие проклятого старого режима, отсталость русских масс.
Нужно все-таки признать честно: положение оказалось до чрезвычайности обидным. Оставалось одно из двух: или признать народ сволочью, или самих себя— идиотами. Первый вариант, даже и в смягченной формулировке «азиатчины», был для сеятелей единственно возможным. Посудите сами: планы воздушных замков были вычислены с такой математической точностью, в строительство социализма были вложены такие лошадиные порции «идеалов», в ниспровержение проклятого старого строя было брошено такое количество всяческого динамита. И вот вместо гордых башен получился один сплошной подвал. И какой подвал! Категорический, безапелляционный и бесцеремонный.
Кровавый царский режим — тот по крайней мере разговаривал, и разговаривал вежливо — даже и устами прокуратуры. Были законы, был гласный суд, был адвокат, было «последнее слово подсудимого», которое должно было греметь по всей стране и строить подсудимому «памятник нерукотворный». И действительно гремели и строили. И после обвинительного акта, устроив себе всероссий¬скую рекламу, интеллигентский мученик уходил с гордо поднятой головой, изрекая что-нибудь очень классическое. Вот вроде: «штыками не убить идеи», «правда сильнее булата» и «настанет пора, и оплатится кровь, которую льет он за брата».
Пора действительно настала. Крови же было пролито не очень уж много. По очень глупой практике старорежимных судов — на виселицу шли «безусые энтузиасты», пойманные на убийстве. Властители же дум, идеологически организовывавшие эти убийства, отправлялись «во глубину сибирских руд» — руд, правда, давно уже не было никаких. И где-нибудь на Алтае занимались охотой и размышлениями о собственном благородстве и величии… пока не надоедало. Когда надоедало и когда ветреная интеллигентская Дульцинея начинала заглядываться на нового донкихота революционной идеи, мученик забирал свои чемоданы и без особых пересадок перекочевывал то ли в Женеву, то ли в Лондон. А то и в Петербург.
М.Алданов приводит биографическую справку о Сталине. Сталин был сослан шесть раз: в 1903 году — в Восточную Сибирь, в 1908-м — в Сольвычегодск, в том же году снова в Сольвычегодск, в 1911 году — в Вологду и в 1913-м— в Нарымский край. И шесть раз тихо и комфортабельно бежал. «Жизнь Сталина, — говорит М.Алданов, — поистине может служить уроком смирения для департамента полиции». Может. Но не для него одного. Департамент полиции ничего не мог больше сделать по закону и ничего не мог сделать против закона — это все-таки не чрезвычайка. Но некоторые уроки смирения могла бы извлечь и интеллигенция. Можно было бы вспомнить о тех слезах умиления и сострадания, которые вызывала вологодская участь какого-нибудь Сталина или Дзержинского, а также и о воплях негодования, которые неслись в сторону департамента полиции. Но сейчас ни об этих слезах, ни об этих воплях вспоминать не любят. Освобожденные из-под департамента полиции Дзержинские проявили совершенно неслыханное свободолюбие: ночь, черный ворон и подвал. Ни законов, ни суда, ни адвоката, ни последних, ни предпоследних речей подсудимого. Почти по Достоевскому: «О, у них — все смертная казнь, три с половиной человека подписывают» («Бесы»). Почти по Достоевскому, ибо для смертного приговора даже и трех с половиной подписей не потребовалось — «тройка ПП ОГПУ». И — вечное молчание над миллионами казненных — «имена же их Ты, Господи, веси».
Пытаясь втиснуться в психологию прогрессивной и революционной нашей интеллигенции, я склонен думать, что ощущение острой обиды должно преобладать даже и над остротой шкурного трепета. Свалять такую поистине всемирно-историческую дурищу удается действительно не всякому. Сто лет рыли ямы подвалов и почему-то думали, что вот именно они туда не попадут: попадут другие. Так думали Милюков, Керенский и Троцкий. Так думал и Ягода. Но до них, несколько раньше, точно так же думали Дантон и Робеспьер.
Что думает сейчас русская революционная интеллигенция в СССР, ежели таковая там еще и осталась, я, по совести, не знаю. С приходом к власти товарища Ленина «история русской общественной мысли» прекратила бытие свое. На смену «обществу» пришел подвал, а на смену «мысли» пришла подвальная «директива партии». И вообще сказано: не рассуждать.
Мировое представительство остатков русской общественной мысли попало в монопольное распоряжение эмиграции. Нужно сказать честно: как Бурбон Французской революции, так и властители дум русской «ничего не позабыли и ничему не научились». Кроме евразийского поворота лицом к Золотой Орде — все осталось по-прежнему. Но кое-что изменилось: от властителей дум ушли не только полтораста миллионов русской массы. От них ушли и два-три миллиона эмигрантской. И если «интеллигенция» была «беспочвенной» и до 1917 года, то после 1917 года всякая «почва» была потеряна окончательно и бесповоротно. Вися же в воздухе, можно с достаточным удобством болтать ногами, с несколько меньшим удобством— болтать языком, но всякое беспочвенное мышление и будет беспочвенным мышлением: ряд отсебятин, не имеющих никакого отношения ни к какой в мире почве.
Так закончился круг хронического самоубийства властителей дум русской революционной интеллигенции. Их «теория науки» оказалась совершеннейшим вздором. Их «научные предвидения» окончились совершеннейшим провалом. Их идеологические построения оказались совершеннейшей чепухой. Их мечты о ведущей и учительной роли сейчас кончаются на реках вавилонских, парижских и соловецких. Люди начисто выкинуты вон из той жизни, которую они сами проектировали в течение ста лет. Жаловаться не на кого. Как это случилось и кому все это теперь нужно?
О том, как именно это случилось, будет речь во всем этом очерке. Кому это нужно? Нам всем.
Весь век нашего так называемого культурного рассвета, начиная от, скажем, Пушкина и кончая, скажем, Милюковым, был пропитан одной и той же общественно-политической тенденцией, заражен одной и той же болезнью. Онегин с его «английским сплином» и Лен¬ский «с душою прямо геттингенской» — вот первые образчики русского образованного класса, оторванного от какой бы то ни было русской действительности. Кто будет последним? Милюковы и Сталины — может быть, последние. А вдруг и они еще не последние? Мы можем надеяться, что «очищающий огонь революции» вместе с пятьюдесятью миллионами всяких русских людей унес в могилу и великого недоноска русской истории — русскую книжную интеллигенцию со всем ее печатным и непечатным багажом. А вдруг багаж-то как раз и уцелел? И наследственные «гены» Онегиных, Бакуниных, Чернышевских, Рудиных, Писаревых, Щеголевых, Плехановых и Милюковых будут гнить и в крови следующих поколений? И что вековая язва не выжжена даже и революционным «каленым железом»?
Дело, значит, не в одной исторической любознательности. Нужно поставить диагноз болезни, чтобы по мере возможности предупредить ее рецидивы. И если революцию со всеми ее чрезвычайками, голодом, бесправием, террором, со звериной резней ее же вождей и коноводов мы считаем болезнью, то мы обязаны считать болезненными и все те силы, которые нас к революции вели. К революции нас вела наша интеллигенция.
- Что есть интеллигенция?
Та формулировка, которую я давал в своих прежних работах, звучит так: интеллигенция — это профессионалы умственного труда.
Это будет точно с социально-экономической точки зрения, но тоже не очень уж точно. Почтовый чиновник, отслюнивающий марки, считает себя интеллигентом и ходит при воротничке и галстуке — по крайней мере ходил. Сталевар ходил в блузе и к интеллигенции себя никак не причислял. Однако очевидно, что умственных усилий сталевар затрачивает больше почтовика.
Это одна неувязка моего определения. Есть и другие. Трудно назвать биржевого спекулянта представителем интеллигенции— хотя работа спекулянта есть чисто умственная работа. И его умственные усилия и значительнее, и честнее, например, бердяевских. Спекулянт оценивает положение биржевого рынка или — что то же— экономики страны и на этом учете строит свои расчеты. Врать он не может— по крайней мере для самого себя. Просчет означает разорение. Для Бердяевых просчет означает только очередную «переоценку ценностей».
«Переоценка ценностей, — грустно пишет М.Алданов, — была испокон веков любимым занятием нашей интеллигенции». Она, впрочем, имела и свой экономический смысл, как развод для кинодивы. Чем больше разводов, тем прочнее гарантирована «хорошая пресса». А для всякой прессы всякий развод — с мужем или с идеей — является истинным построчным Эльдорадо. Саша Черный в свое время писал:
Зимою жизнь в Житомире
Сонлива, как сурок…
Чем в следующем номере
Заполнить сотню строк?
Всякий же развод гарантирует новые тысячи строк. Репортеры получают свои гонорары, а Бердяевы ходят в искателях истины: «сложная натура, исполненная трагических противоречий бытия»; «Неутомимый борец с пошлостью окружающего мещанского миросозерцания»; «Бесстрашные мысли, не останавливающиеся перед отрицанием глубочайших бытийственных основ мироздания». И вообще: поиски истины. Старая история:
И я сжег все, чему поклонялся, —
Поклонился всему, что сжигал.
Тайна этих всесожжений объясняется слегка марксистски. Талдычил какой-нибудь Бердяев десять лет все об одном и том же— и начинал надоедать. И забываться. Операция омоложения идей становилась настоятельной потребностью. Ваш интеллигентный знакомый ловил вас на улице за пуговицу: «Вы слышали новость— Иван Иванович перековался, сжег все, чему и т.д. Еще не читали? Ну как же так: интеллигентный человек!..» Вы шли в книжный магазин и покупали соответствующую «Перековку». Так создается слава мира. И не в одном Холливуде.
Однако как бы ни была популярна переоценка ценностей, брать ее в основу классификации все-таки довольно трудно. Трудно взять и умственный труд. Начальник генерального штаба, министр и священник, директор завода, капитан парохода и начальник железной дороги были, конечно, представителями умственного труда — однако никто их к «интеллигенции» не причислял. Петр Струве, после сожжения богов, происшедшего в 1911 году, не причислял к лику русской интеллигенции даже и большую русскую литературу:
«Замечательно, что наша национальная литература остается областью, которую интеллигенция не может захватить. Великие писатели — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Чехов — не носят интеллигентского лика»… Лев Толстой стоит вне русской интеллигенции (сборник «Вехи»).
Значит — вне нашей интеллигенции стоят и наши великие писатели. Вне ее стоят, конечно, и наши великие ученые: Боткин и Сеченов, Бахметьев и Менделеев, Павлов и Воронов. Вне ее стоит, конечно, и «буржуазия» — Губонины, Гучковы, Стахеевы, Мальцевы, Рябушинские — почти все недавние крепостные. Вне интеллигенции стоят, следовательно: люди, строившие нашу литературу; люди, строившие нашу науку; люди, строившие нашу государственность, и люди, строившие наше хозяйство. В частности уже по одному тому, что все они были монархистами.
Так, постепенно урезывая тот круг работников умственного труда, которые не являются интеллигенцией, мы попадаем в довольно затруднительное положение: а кто же является интеллигенцией?
Карл Каутский, столп и утверждение истинно правоверного марксизма (таким по крайней мере считают Каутского во всем мире, кроме СССР), определяет интеллигенцию так: «Интеллигенция есть общественный слой, который легче всего приходит к тому, чтобы возвыситься над классовой и сословной ограниченностью, проникнуться идеалистическими порывами и явиться выразителем не временных и обособленных интересов, а постоянных интересов общества в его совокупности». Определение столь неожиданное, что я привожу и ссылку: К.Каутский. Берштейн унд дас социалистишес программ (с. 133). Столп марксизма приводит, в сущности, то же чисто идеалистическое определение, которое теоретики монархизма дают монархии: «лицо, стоящее над классами и сословиями и гарантирующее постоянные интересы общества в его совокупности». Вспомним по этому поводу, что даже и Карл Маркс в свою формулировку законов заработной платы вводит чисто идеалистические моменты: «общественное сознание, требующее известного уровня заработной платы» — в советском издании этого пункта, кажется, нет.
Формулировка и Каутского, и Маркса вводит в материалистические законы «классовой борьбы» чисто идеалистический коэффициент. Бывает, следовательно, или по крайней мере может быть такая «расстановка классовых сил», при которой классовый интерес никакой роли не играет. Такие «расстановки» случаются в мире довольно часто. Например, сегодняшняя мировая война, в которой все народы борются во имя национальных интересов и ни одна в мире группа не выступила во имя классовых. Словом, человечество действует в этом отношении так, как если бы Маркса никогда в истории не существовало. И его «законов» — тоже.
Само существование русской интеллигенции, да еще в своем большинстве и марксистской, является какой-то грандиозной — «беспримерной в мировой истории», как теперь любят говорить, — сплошной и нелепой неувязкой. Самый термин возник из латинского глагола «ин теллегере» — понимать. Интеллигенция наша, как теперь это выяснилось с предельной и фактической очевидностью, не понимала решительно ничего. Для обозначения этого нелепого слоя не нашлось слова в русском языке. Для существования этого слоя не нашлось места нигде больше в мире. Исторический беспризорник русской истории, «исторический межеумок» — по Ключевскому, плод незаконной и не очень уж искренней любви России и Европы, подкидыш обеих культур, русский интеллигент являет собою поистине трагическую фигуру: ему никогда не было где преклонить свою набитую цитатами голову. Он родился подкидышем, — так подкидышем и умер. Отсюда и хроническая «переоценка ценностей», и традиционный обряд сожжения богов и церковки. От этой заблудшей между тремя соснами души иногда веет истинной жутью. Впрочем — истинной жутью все это и кончилось…
При всяких там поправках на карьеризм интеллигенции нужно сказать, что определение Каутского довольно близко улавливает сущность интеллигентского ордена. «Идеалистические порывы», действительно, были. Был, конечно, и карьеризм— одно другому не очень противоречит. Так идеалистический и героический порыв офицера, его воинский подвиг, никак не противоречат тому, что за свой подвиг офицер хочет получить и орден и чин. Русская интеллигенция, несмотря на весь свой нигилизм, очень любила чинопочитание — правда, чисто идеалистическое. Несмотря на все свое бескорыстие, она не очень уж чуждалась и презренного металла. И, кроме того, приверженность к интеллигентскому ордену давала очень большие деньги, приверженность к старому режиму давала гроши— ниже я это буду доказывать цифрами.
Таким образом, даже и Каутский «идеалистический порыв» никак не может считаться монопольной собственностью интеллигенции. Те городовые, которых она, интеллигенция, сотнями и тысячами истребляла из-за каждого угла, действовали, в общем, тоже во имя идеалистических порывов: «за веру, царя и отечество». Во имя этого же лозунга сотни лет подряд шли на смерть вооруженные русские рабочие и крестьяне — будут идти и еще. Во имя этого же лозунга пожертвовал своим здоровьем, своей семьей и своей жизнью П.А. Столыпин. Во имя идеи шли на смерть юноши белых армий, которых все-таки можно считать интеллигенцией, и во имя идей шло на смерть русское духовенство, которое интеллигенцией никак уж считать нельзя. Скажем несколько иначе: «идеалистические порывы», «возвышение над классовой и сословной ограниченностью», представительство «не временных и обособленных интересов, а постоянных интересов всего общества в его совокупности» есть характерная черта всего русского народа и всей русской истории. С наибольшей полнотой и наибольшими результатами эта черта проявилась в старой Москве: там люди знали, чего они хотели. Сейчас это знание потеряно. Отсюда и растерянные блуждания в трех соснах чужой философии, отсюда переоценки ценностей, отсюда же и наша всеобщая катастрофа.
Однако есть признаки, постоянно присущие русской интеллигенции в ее основном, решающем слое. Это прежде всего революционность, которая с ходом десятилетий принимала разные формы, выискивала разные формулировки и опиралась на самые разнообразные философские системы, но всегда и во всем стремилась к «свержению». Все, кто стоял вне революции, — автоматически ставил себя и вне интеллигенции.
Вторым характерным признаком интеллигенции является ее книжная ученость— «эрудиция». Это книжная ученость — то есть не знания и навыки настоящего ученого, представителя «точных наук» — вроде Менделеева и Павлова, не есть практическое знание государственности, как у С.Ю. Витте или П.А. Столыпина, не живое знание хозяйства, как у Стахеева или Рябушинского, и не интуитивное познание жизни, как у Блока или Белого. Это есть знание книг, и только книг. И, кроме того, в подавляющем большинстве случаев книг, написанных не в России и по поводам, никакого отношения к русской действительности не имеющим.
Наука о хозяйстве — политическая экономия — считалась совершенно обязательной составной частью интеллигентской учености. И все властители дум русской интеллигенции были в первую очередь философами и политикоэкономами. Самый середняцкий из них мог занять профессорскую кафедру в любом европей¬ском университете. Политикоэкономом был и древнейший литературный родоначальник нашей интеллигенции — товарищ Евгений Онегин:
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом.
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И как живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Практические результаты онегинской экономической учености с предельной ясностью и краткостью изложены уже и Пушкиным:
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
Онегинские попытки «себе присвоить ум чужой» — с полной потерей своего собственного — привели к окончательной распродаже всей онегинской и его потомков земли. Экономическая база Онегиных держалась не столько на «Адаме Смите», как на плетях крепостной конюшни. Экономическая база Сталина держится не столько на «Карле Марксе», сколько на подвалах коммунистических чрезвычаек. «Себе присвоить ум чужой» не удалось никому — начиная от Онегина и кончая Сталиным. Сталин, правда, еще держится. Так не голодал и Онегин. Но не благодаря науке Адама Смита или Карла Маркса, а благодаря конюшне и чрезвычайке. Не удалось же по той простой причине, что это вообще невозможно: себе присвоить чужой ум — так же невозможно технически, как и присвоить чужой талант. Но можно похоронить собственный. Наша интеллигенция свой собственный и похоронила.
Онегин, потом, через несколько поколений, Чернышевский, потом, еще через несколько поколений, Ленин — все они были «глубокими экономами», и все они в экономике не понимали ни уха ни рыла. Понимали в свое время Строгановы, потом Губонины, Гучковы, Мальцевы, Стахеевы, Рябушинские — вот все те, кто строил русское хозяйство «не дубьем, а рублем», или, как это несколько иначе формулировал горьковский Яков Маякин, «не палкой и дубьем, а пальцем и умом». Эти реальные строители не имели никакой надобности «земли отдавать в залог» и о политической экономии не имели ни малейшего понятия. Как не имеют ни малейшего понятия и нынешние капитаны гигантской промышленности. «Наука о хозяйстве» — это, к сожалению, одно, а само хозяйство — это совершенно другое.
Мое старое определение: «интеллигенция — это профессионалы умственного труда» будет приблизительно правильным, как общее, родовое определение. Но та интеллигенция, о которой идет речь, та, которая своей деятельностью определила нынешние революционные судьбы России, в это определение не укладывается. Не претендуя ни на какую научную точность, я сказал бы так: русская революционная интеллигенция есть слой второсортных работников книжного (то есть не умственного вообще) труда, оторванных от всякой реальной деятельности и от всяких реальных познаний, слой, посвятивший все свои силы ниспровержению самодержавия и строительству социализма — разного социализма в разные десятилетия, — слой, который больше чем что бы то ни было привел нас к катастрофе — и погиб в ней сам.
Это, я повторяю, был основной слой. Рядом с ним существовали и другие: техническая интеллигенция, научная интеллигенция, даже и «военная интеллигенция»— но в общих судьбах страны они оказались бессильны, но они будут силою в будущих судьбах страны, они будут ее правящим слоем. Революционная, книжная, философская, «гуманитарная» интеллигенция погибла, даст Бог, навсегда. Ее типичным выразителем были не писатель, не ученый, не изобретатель, не инженер, не промышленник, — ее типичным выразителем был «литератор», человек, объевшийся чужими цитатами и разрушающий во имя их свою собственную жизнь, а также и жизнь своей Родины. Его, этого литератора, съели цитаты. И над его никому не нужной могилой можно было бы начертать эпитафию такого стиля:
«Здесь покоится безмозглый прах жертвы собственного словоблудия».
- Родословное древо
Интеллигенция есть чисто русское явление. На констатации этого факта сходились и шестидесятники, и семидесятники, и восьмидесятники и прочие десятские и сотские истории русской общественности. Нигде больше в мире не было ни такого слоя людей, ни такого термина. Единственная группа, которая более или менее похожа на русскую революционную интеллигенцию, это «буржуа леттре» старого режима Франции. Вот те самые, которые свергали реакционных Бурбонов и попали на революционный эшафот. Французские книжники, как и наши, воспитывались на философии и на политической экономии, предавались утопическим мечтаниям и социалистическим прожектам, были охвачены и верой и еще более изуверством, погубили Бурбонов, погубили самих себя, и никак не спасли Францию. Со времени «просветительной философии» и посеянных ею семян «разумного, доброго, вечного» Франция уже полтораста лет катится со ступеньки на ступеньку. Где она остановится — еще неизвестно.
Но у французских «буржуа леттре» были и свои оправдания: они боролись в частности, и против того феодального рабства, в которое было заковано большинство французского народа. У нас это полуфеодальное рабство возникло в период полного отсутствия монархии — в период императриц, и, начиная с Павла I, монархия вцепилась в это рабство мертвой хваткой. Для борьбы с рабством у нас вовсе не надо было бороться с монархией, нужно было ей помогать. Французские [непонятное слово в тексте — Ред.] не имели позади себя никакого исторического примера, на который стоило бы оглянуться с опаской, — русская интеллигенция такой пример уже имела — в судьбах французских Милюкова, Керенского, Ленина и Сталина — Мирабо, жирондистов и Робеспьера. Французские «буржуа леттре» были все-таки национальны, наши все-таки были интернациональны. Те кричали о прекрасной Франции, наши — о неумытой России.
Но это все-таки единственная параллель в мировой истории. В других, более счастливых странах не было и этого. Попытки Г.Уэллса, Бернарда Шоу и Вудворта пересадить на англосаксонскую почву и перевести на английский язык русскую интеллигенцию ничем не кончились до Второй мировой войны и уж, конечно, ничем не кончатся после нее. Русская интеллигенция была типично русским явлением. Нужно, следовательно, предположить, что где-то в широких областях русских исторических просторов возникли такие факторы, каких больше нигде не было, и из этих факторов выросло явление, какого тоже больше нигде не было. Русская история не похожа ни на какую другую, как не похожа и русская психология. Таким образом, «различий» было и есть очень много. Из каких же именно выросла русская революционная интеллигенция?
Положение очень облегчается тем обстоятельством, что день рождения русской интеллигенции можно установить с очень большой степенью точности. И, вычтя из него исторические девять месяцев, с такой же точностью установить и день ее зачатия. Этим днем была Петровская эпоха. Этим днем и объясняется двухсотвековое преклонение российской интеллигенции перед ее папой и мамой — Петром и Екатеринами.
Попробуем вспомнить тех людей, которые в Московской Руси сидели на местах нынешней интеллигенции. Это мало известные нам люди. Наши историки о них или молчали вовсе, или писали мельком. Говоря суммарно, это Ордины-Нащокины, Ртищевы, Голицыны, Сильвестры, Аввакумы, Нилы Сорские и прочие — властители дум Московской Руси и выразители ее идеологии. Самого поверхностного взгляда на этих людей и на их деятельность будет достаточно, чтобы установить основную, коренную и решающую разницу между интеллигенцией старой Москвы и нового Санкт-Питербурха: у москвичей не было никакой беспочвенности. На своей родной русской земле они сидели крепко. Они выросли из нее всеми своими корнями, и всеми своими корнями они впитывали в себя ее нужды и интересы, чаяния и верования — даже и ее суеверия. Сейчас, триста лет спустя, очень легко посмеиваться над их суевериями и не замечать собственных. Не то что через триста лет, а через тридцать люди будут смеяться над суевериями и «теории науки», и марксизма. Но именно сейчас, триста лет после Москвы и лет тридцать после Октября, нужно снять перед этими людьми и наши современные головные уборы. И нужно признаться честно: до их ясности мысли, цельности мировоззрения, до их демократичности в политике и до их терпимости в убеждениях мы, если и доживем, то очень не скоро. Мы все — все мы — слишком наполнены беспочвенностью, ненавистью и глупостью, которую наша интеллигенция воспитывала по меньше мере сто лет подряд.
Для полной ясности в вопросе о том, чем была демократичность московских и нынешних сеятелей, я приведу конкретный исторический пример.
Сквозь Новгород, с Запада, к нам стала пробиваться пресловутая «ересь жидовствующих». Она, по тем временам, грозила катастрофическими последствиями для всей государственности. Новгород стал с ней расправляться по западноевропейскому образцу: жечь еретиков живьем. И сразу, без телеграфа и радио, без свободы печати и прочего — по всей Москве поднялась волна негодующего протеста — и не только со стороны «мирян», но и со стороны духовенства: еретиков нельзя судить, о них нужно молиться. Импорт западноевропейских методов был ликвидирован на корню.
И вот демократия и свобода триста лет спустя: после неудачи революции 1905 года в центрах она перекинулась в провинцию. Носители идей тысячами истребляли несчастных городовых, стоявших на уличных постах, городовых, которые никакой политики не делали и ни к какой политике никакого отношения не имели, с политикой боролось Охранное отделение. И русская свободолюбивая и демократическая интеллигенция ржала от восторга при сообщениях об истреблении этих ни в чем неповинных людей, вышедших из самого что ни на есть «народа» и охранявших население от воров и подбиравших то же население, когда оно по пьяной лавочке валялось на улицах:
Не ты ль был мне заступником
и нянькой,
Не ты ли мне указывал мой дом!
А когда настал великий Февраль, то первое, что сделала свободолюбивая интеллигенция, — это заткнула глотку всей тысяче лет русской истории. Над этой историей стояли цари, а о царях только и можно было говорить: «палачи». В октябре заткнули глотку всем не социалистам, потом всем не большевикам, потом всем большевикам — не ленинцам, потом всем ленинцам — не сталинцам — и так далее. И на верхах русской истории никого, кроме палачей, не осталось.
Согласитесь сами: между Москвой времен «ереси жидовствующих» и Москвой троцкистского загиба некоторая — в рассуждении демократии — разница все-таки есть: Москва была неизмеримо культурнее духовно, хотя самолетов в ее распоряжении и не было. Но если методы увещания мы будем считать культурными и демократическими методами политической борьбы, а методы резни — некультурными и недемократическими, то я не думаю, чтобы можно было спорить о разнице в культурных уровнях.
Мы все это забыли. Для нас все это кажется непонятным. И когда такой спокойный историк, как Ключевский, начинает говорить о политическом быте Москвы, то вы как бы видите, как он разводит руками: ничего не понять. Есть самодержавие. Но есть и самоуправление. Есть царь— но есть и соборы. Есть воеводы, но есть и суд присяжных. Есть «официальная идеология», но есть и свобода для всякой неофициальной. Есть царский дворец, но есть и московская масса, властно заявляющая дворцу свои требования, — и дворец считает это само собою разумеющимся. Ничто ни на что не похоже. У Гегелей ни о чем таком не сказано ни одного слова. Нужно снова нырнуть в Гегелей: там, вдали от русской действительности, все-таки как-то привычнее…
Интеллигенция Москвы выросла из русской почвы и всеми своими корнями ощущала нужды и горести, задачи и цели своей земли. Было ясно, и было ясно всем: нужно защищать свою землю от татар и от «литвы». Но нельзя угнетать вчерашних татарских завоевателей — хотя и необходимо окончательно добить крымчаков. Нельзя пускать латынства, инквизиции. Нельзя ограничивать ни царя, ни мужика— их интересы совпадают совершенно. Нельзя пускать в страну чужой философии, но нельзя и жечь инаковерующих. Тягло защиты страны лежит непомерной тяжестью на всех, но его нужно распределить между всеми. Нельзя оставлять военный слой нищим, но нельзя превращать мужика в крепостного. Было также ясно, что сапоги и валенки, поддева и шуба есть вещи, приноровленные для русского климата. А башмаки и чулки, кафтаны и фижмы, может быть, и хороши где-нибудь для Голландии, но нам они ни к чему.
Было еще и нечто более глубокое. Все попытки восточных патриархов подработать малую толику деньжат на продаже на Руси индульгенций не привели ни к чему. Москва платила деньги за эти индульгенции — нельзя же было отпускать патриарших послов с пустыми руками, но никакого дальнейшего хода индульгенции не получили. У московских людей была совесть— забытое нами слово. И Московская Русь знала, что человек — он грешен, но что от греха полтинником откупиться нельзя: нужно покаяние — то есть восстановительная работа совести.
Иван Грозный — «самый раздраженный москвич своего времени», как о нем говорил Ключевский, и грешил, и все-таки каялся.
Петр I — самый самоуверенный петербуржец своего времени — делал вещи намного похуже иоанновских и, кроме того, вещи совершенно бессмысленные, — и восстановительная работа совести ему и в голову не приходила. Петр I был, по-видимому, бессовестен абсолютно — как и его державный преемник Иосиф Сталин.
Вопроса «беспочвенности», «отрыва от масс», «пропасти между народом и интеллигенцией» в старой Москве не существовало вовсе. И никак не потому, что петербургская интеллигенция была умнее московской, а потому и только потому, что петербургская оказалась глупее и русской Москвы, и русского народа. Знание же Гегеля, даже и наизусть, ни о каком уме не свидетельствует.
Первый, так сказать, предварительный клин между верхами и массой был вбит патриархом Никоном, начавшим пересадку киево-могилянских полонизированных идей на московскую почву. Царь Алексей Михайлович спохватился слишком поздно и умер слишком рано. Он успел ликвидировать Никона, но не успел ликвидировать его наследства. Никоновский прорыв был закреплен и расширен всей эпохой Петра.
В течение четверти века были ликвидированы Москва как столица и все ее население как политическая сила. Была разгромлена московская традиция, разрушено дотла самоуправление, разгромлена администрация, унижена Церковь, разорено купечество и порабощено крестьянство. Самая бестолковая война русской истории затянулась на 21 год. Самый позорный в истории России военный поход кончился прутской капитуляцией. Монархия ушла из России и осела на чужом болоте. После Петра и до Николая I она и вообще перестала существовать: императрицы были только куклами на престоле, и их ставила и свергала дворянская гвардия. Дворянство реализовало наконец свою вековую «похоть власти».
В течение пятидесяти лет после Петра русское крестьянство — государственно тяглое, но лично свободное, было сведено до положения двуногой скотины. Русское дворянство — раньше служилый, но не собственнический слой, получило в собственность землю — государственную юридически и крестьянскую фактически, а крестьян — в качестве рабов на ней. Нация сразу распалась на две части: рабовладельцев и рабов. Промежуточные слои — духовенство, мещанство, купечество — были согнуты в бараний рог. Над порабощенной страной возник новый вариант татарщины: дворянская диктатура.
В родословии русской интеллигенции Петр I играет исключительную роль. Он был первым, официально засвидетельствованным русским нигилистом. Это он первый стал исправлять русскую историю по Лейбницу, плевать в бороду старой Москве и даже выдирать эту бороду «с кровью», похабно издеваться над Церковью, сокрушать все и всяческие устои крепкого и разумного московского быта. Он был первым официально заверенным русским рационалистом и даже материалистом: «деньги суть артериею войны» — о том, что для войны нужно и еще кое-что, кроме денег, Петр не догадывался. В уродов он был так же влюблен, как Базаров — в лягушек. Он также был и первым русским редактором. Петр, я бы сказал, был первым русским «шестидесятником» писаревско-базаровского толка. С той только разницей, что у Писаревых палки не было, а у Петра она была. Но когда Писаревы овладели палкой, они стали действовать точно так же, как действовал Петр: тот дубиной загонял русских людей в голландский рай, эти — в социалистический.
Нельзя, конечно, слишком уж далеко заходить со сравнениями. Русская интеллигенция в общем была все-таки совестливой. Петр был бессовестен абсолютно. Русская интеллигенция, как и русский народ, все-таки не была бесталанной — Петр был удручающе бездарен. Русская интеллигенция, как и русский народ, никогда не была трусливой — Петр был труслив до истеричности*.
Но родоначальником был все-таки он. Поэтому русская историческая и прочая литература сделала из бездарности — гениальность, из бессовестности — патриотизм и из трусости — стратегический гений. Такой вопиющей, прозрачной, фантастической фальшивки мировая историо¬графия, по-видимому, не видывала больше никогда и нигде. И эта фальшивка имеет одно и единственное объяснение: психологическую потребность правящего слоя окружить своего всеобщего предка ореолом полубожественного происхождения: «он Бог был, Бог был твой, Россия!» Так египетские фараоны происходили от солнца, американские миллиардеры — от шотландских королей и даже П.Н. Милюков пытался произойти от «мужа честна» Семена Мелика, вышедшего «из немец» в варварскую Москву. Только одни Базаровы настаивали на своем даже и не обезьяньем, а лягушачьем происхождении.
При Петре были разгромлены и прорваны все внутренние оборонительные линии русского народа: монархия, самоуправление, Церковь, суд присяжных и Москва как географический центр всего этого. Военный аппарат страны — ее служилое дворянство — сел на место разгромленных Батыев. Петр, помимо всего прочего, разгромил и династию. Обозная девка — Марта Скавронская, неграмотная и хронически пьяная, стала первою матушкой-царицей и открыла собою столетнюю эпоху режима потаскух. Прикрываясь их царственными юбками, в течение пятидесяти лет дворянство юридически закрепило все свои кастовые права и привилегии, и дворянские вольности, и крепостные конюшни. В России возник принципиально новый слой и принципиально новый строй. Недавно единая страна была четко, резко и непереходимо поделена на белую кость и на черную кость — на плантаторов и на рабов.
Вчерашний служилый дворянин, попав на этакие социальные высоты, распоряжаясь царским престолом, государственными землями и мужицкими спинами, был, естественно, заинтересован в подведении подо все это некоей идеологической базы. Он есть белая кость. Он — не то, что черная кость. У него иная, голубая, кровь и иная, голубая, культура. Но откуда же взять эту иную культуру? Ту, которая резкой чертой должна отделить его от порабощенного быдла? Вырабатывать свою отдельную? — Для этого нужны века. Развивать дальше свою старую? — Так будет ли она служить достаточной перегородкой между двумя костями русского народа? Сама жизнь подсказывала ближайший выход: нужно спереть чужую, готовую.
Первая, чужая и плохо лежащая культура лежала совсем рядом: польская. Голландская лежала дальше — ее спереть так и не удалось, несмотря на все петровские усилия сделать из России Голландию и из Петербурга Амстердам, а из рязанского дворянина — ост-индского мореходца. Идея была слишком уж глупа. Но шляхетский пример был совсем под боком. И почти все послепетровское столетие Россия — конечно, с некоторыми поправками— шла по польским шляхам. Были «шляхетские вольности» и «шляхетные» школы. Были «политесы» по польскому образцу и дикое пьянство по тому же образцу. Но было и кое-что более существенное: русская наследственная монархия была заменена польской выборной. Но выборной тоже по польскому образцу, с «конституционными гарантиями» шляхетского «не позвалям». Гвардия была дворянской, в том числе и ее солдатский состав, и гвардия несла цариц своими руками — и на престол, и на кровать. Николай I был первым царем, более или менее нормально вступившим на престол, — Александр I переступил через цареубийство и перед гвардией и пикнуть не смел.
Так лет на полтораста у нас утвердился период диктатуры дворянства — не¬ограниченной до Николая I и в корень подорванной Александром II. Так на верхах русской жизни утвердился слой, который сам себя оторвал от почвы, сам вырыл «пропасть» между собой и народом, сам себя поставил в положение общенационального отщепенца.
Шляхетский образец был, впрочем, скоро отставлен за полной и очевидной его непригодностью. Были найдены другие, много других. И все — не наши, все чужие, все иностранные. Совершился великий культурный перелом.
Московская Русь считала, что она сама по себе и сама для себя. Культура — очень большая культура, которая в ней росла — росла от народа и для народа. Иконы рублевских писем, за которые сейчас платят безумные деньги, — были национальной живописью, как для Италии рафаэлевская Мадонна. Зодчество было нашим зодчеством. Нилы Сорские были нашей философией и нашей литературой. Все это выросло на данной почве и ей служило. И все это было заброшено и забыто — русская культура была заброшена и заморожена лет на сто–полтораста. Вместо нее — родной и своей — для России был предложен целый магазин кафтанов, мундиров и пиджаков с чужого плеча, никак не приноровленных ни к нашей психологии, ни к нашей истории, ни к нашей географии, ни к нашему климату. И уж, конечно, не к нашим задачам. Россия, которая при Москве рассматривала себя как морально ведущую нацию мира — «Третий Рим», вдруг очутилась в положении отсталого европейского захолустья, рынка для сбыта бракованной европейской идеологической и прочей продукции. Колонией для бросового импорта оловянных и деревянных божков гамбургского производства. Все это России было ни к чему. Но и ничего другого у нашей интеллигенции не было. Засыпать «пропасть» было нечем.
Первые поколения нашего шляхетства действовали если и не вполне сознательно, то во всяком случае с заранее обдуманным намерением: в нашем новом, в нашем шляхетском положении нам нужны знаки нашего культурного отличия от быдла. Но, как оказалось на практике, от почвы, от крови, от нации уйти было трудно. Стало пусто и стало скучно. Стала и совесть за¬едать, та чисто русская совесть, какая никогда ни разу не скребла на сердце французского марксизма, прусского юнкера, баварского барона или польского шляхтича. Те ели и пили, пороли и веселились, и на душе у них был покой. Русское дворянство, как пушкинский Борис Годунов, «достигло высшей власти». И, как тот же Годунов, не нашло никакого счастья. Совсем по Евангелию: накопило сокровища — и потеряло душу. Покоя не было. И не только потому, что под ногами то тлел, то прорывался на поверхность протест крестьянской пугачевщины, а и потому, что — просто и необъяснимо — заедала совесть. Так родился на свет дворянин кающийся — тоже единственное явление в истории. И он, этот кающийся дворянин, попал в положение, которое было создано не им, которое для него было непереносимо и из которого никакого выхода все-таки не было видать…
Эта книга, я знаю, носит озлобленный характер. Немудрено: именно мы расхлебываем горькую и подгорелую кашу, заваренную нашей историей. Именно мы, наше поколение, люди, которым сейчас пятьдесят, черпали из этой каши наиболее полными ложками. Те, кто старше нас, видали и лучшие времена. Те, кто моложе нас, будут видеть и лучшие времена. Мы, наше поколение, входя в жизнь, только уголком глаза видели клочок нормальной жизни — которую тогда, конечно, не ценили. И мы, уходя из жизни, только уголком глаза увидим — может быть? — какой-то угол, за которым начнется поворот к нормальной жизни. Но этой жизни мы, вероятно, уже не увидим. И мы — те из нас, кто кое-что помнит и кое о чем думает, — не может отделаться от этой озлобленности: Господи Боже мой — до чего все это глупо, кроваво и ненужно! Но я очень не хотел бы, чтобы мой читатель понял эту озлобленность как нечто личное. Как обвинительный акт против отдельных лиц и их деяний, как некую жажду хотя бы посмертной мести людям, которые уже умерли и которые умерли несчастными. А также и против тех сегодняшних людей, которые, блуждая среди трех сосен, разбивают свои головы об каждую из них. В кровавой каше этих лет есть много преступлений. Но еще больше — безвыходности.
Дворянское поколение, пришедшее на смену пышной эпохе первых побед, — вот той эпохе, о которой так сладко и так лицемерно рассказал нам Толстой в «Войне и мире», попало в уже сложившуюся социальную обстановку и в уже сложившуюся культурную традицию. Дворянин кающийся и дворянин секущий, разночинец бунтующий — все они воспитывались на одних и тех же Дидеротах, Вольтерах и Гегелях. «Вооружаясь культурой», они ничего другого найти не могли, ничего другого не было. И самые реакционные круги правящего слоя и самые революционные из разночинцев — все они в одинаковой степени впитывали в себя чужую и ненужную культуру. Или точнее — обрывки чужих и ненужных культур. Восторгались перед сахаринными Мадоннами и отворачивались от суровых рублев¬ских «ликов». Падали ниц перед «страною святых чудес» и презирали святые подвиги нашего прошлого. Подбирали малейшие осколки европейских развалин и не замечали Спаса-на-Нередице. Изучали Плутарха или Аристотеля, но не имели понятия о Степенной книге или о Ниле Сорском. Россия была захолустьем. Глубоким, азиатским захолустьем просвещенного Запада. Нутряная, инстинктивная любовь к родине переплеталась и с презрением, и с негодованием: неужели же нельзя эту русскую дубину обтесать под Лейбница, Вольтера, Канта, Гегеля, Маркса? Неужели нельзя сделать из нее человека?
Оказалось: нельзя. За чаепитиями и попойками, в газетах или в книгах очень легко было одной цитатой из Гегеля громить другие цитаты, одним полным собранием сочинений идеологически проламывать черепа сторонникам других полных собраний сочинений. Но как только из уюта дворянских гнезд или из кабачного дыма разночинных редакций выходили на свет Божий, то оказывалось: все это решительно ни к чему. И у всего этого нет точки приложения сил. Все это висит в воздухе и болтает ногами и языком. Никаких реальных ценностей. Ничего того, что могло бы понадобиться народу. Даже в агротехнике — напутали и в ней. Немецкие рецепты, проверенные для немецкой почвы и немецкого климата, не говоря уже о немецких социальных условиях, навязали и русскому мужику. В средней нечерноземной полосе России на десятилетия испортили почву: ввели глубокую плужную запашку там, где почвы было три вершка, а под ней песок. Глубокая запашка выворотила песок наружу и похоронила под ним почву. Толстовский Вова Звездинцев с его агротехническими советами не совсем все-таки взят с потолка. И когда вам будут говорить о «косности» русского крестьянина, о его недоверии к «технике», то вспомните, пожалуйста, те эксперименты, которые ему были предложены и философскими, и техническими Звездинцевыми.
Правящий слой создал для самого себя ублюдочное положение и ублюдочную культуру. Все, кто поднимался над уровнем рабоче-крестьянской массы, попадали в то же положение и в ту же культуру. Выхода не было. А может быть, выхода не очень уж и искали?
Объективно — это было трагическое положение. Субъективно — оно несло с собой озлобленность. Вся история русской общественной мысли переполнена, прежде всего, озлобленностью. Пушкин— автор, говоря о первом знакомстве со своим героем Онегиным, так и представляет его и себя читателю:
Он был озлоблен, я — угрюм…
Почему же озлоблен был Онегин — это «забав и роскоши дитя»? От того же чувства ублюдочности, ненужности, никчемности, неуменья даже «себе присвоить ум чужой». К этой черте интеллигент¬ского характера я еще вернусь, она проходит кровавой чертой сквозь всю нашу позднейшую историю — до сегодняшней чрезвычайки включительно.
Крепостное право кровавой чертой разделило русский народ надвое. Эта кровавая черта протянулась своими прожилками через всю русскую жизнь. Барон Врангель — отец покойного главнокомандующего Белой армией, выпустил в эмиграции книгу своих воспоминаний — на редкость умную и порядочную книгу. В ней он в частности говорит: он сам родился и вырос в среде правящего слоя, в среде вершителей судеб. Он еще помнит крепостное право. И он, барон и помещик, говорит — крепостное право изуродовало на Руси все: «было мало довольных, а искалечены были все». Все были искалечены, но и все было искалечено, был искалечен весь ход русской истории. Палачи становились жертвами — но и жертвы становились палачами. Вот — вроде Ягоды, погибающего в собственном застенке.
- Пророки ненависти
Я никак не собираюсь изображать русский народ в качестве полуторастамиллионной массы серафимов и херувимов, помавающих своими белоснежными крылышками и поющих осанну в вышних. Я знаю: кроме крылышек есть и дубье, кроме осанны есть еще и мат. Были и есть такие вещи, как снохачество, как дележка земли не саженями, а оглоблями, были и есть грубость и дичь. Сейчас, пожив среди европейских крестьян, я уж совсем не могу сказать: где же, собственно, этой дичи больше? Здесь — электрические печи, но нет бань. Нет мата и мордобоя, но есть сутяжничество и доносы. Есть стойловое содержание коров, но их, этих коров, большая половина туберкулезных. Есть вежливость— но не дай Бог споткнуться — задушат. Так что о пропорциях дичи и культуры трудно сейчас говорить. Может быть, все это будет слишком уже личными наблюдениями?..
Однако если мы отбросим всякие личные точки зрения и если мы по мере возможности объективно, на основании самых общеизвестных фактов сравним русский отрезок истории — Москву — с его современниками и сверстниками, то мы отметим в нем отражение того, что не очень правильно называется мягкостью русского характера. Это не есть мягкость — русский характер может быть и бывает очень суровым. Но тот уровень изуверства и злобности, который присущ человечеству вообще, у нас находится несколько ниже уровня мировых океанов. У нас никогда не было инквизиции. У нас никогда не было религиозных войн. У нас никогда не было ничего похожего на средневековые и кровавые споры номиналистов и реалистов. У нас — до ВКП(б) — никогда не было такого организованного изуверства, как иезуитский или доминиканский ордена*.
У нас никогда не было такого беспощадного подавления инаковерующих и инакомыслящих, какие были в Западной Европе. У нас никогда не торговали скальпами тунгусов и прочих, как американцы торговали скальпами индейцев. У нас никогда не было подавления и даже завоевания народов: сравните судьбу Ирландии в демократической Англии и судьбу Финляндии в царской России. Русский народ, самым беспощадным образом ликвидировав татарское иго, нынче со своим «вековым врагом» уживается в самом лучшем виде. Неужели, наконец, простой случайностью является то обстоятельство, что для «карающего меча революции» или чрезвычайки почти не нашлось русских рук? За четверть века ее бескровного и безубойного существования на посту ее руководителей мелькали: Дзержинский, Менжинский, Петерс, Лацис, Заковский, Ягода, Берия. Только на несколько месяцев — это за двадцать пять лет! — вынырнул было Ежов, да и тот куда-то провалился. Неужели это только случайность?
Русский мужик и рабочий всегда прекрасно уживались со всеми своими соседями: и с татарами, и с мордвой. Никому и в голову не приходило резать татарина потому, что он верует в Аллаха, или бурята, потому что у него бог — чурбан. Те идиотские преследования староверов, молокан и прочих «сектантов», которые так запятнали нашу церковную историю, пошли от Никона. Народ как был, так и остался ни при чем. С его точки зрения, «что город, то норов, что деревня, то обычай» — пусть каждый живет при своих. Этой терпимостью проникнута, между прочим, и вся колонизационная история русского народа. Иначе — империя не была бы создана. И вот этой-то терпимости у русской интеллигенции не было и следа.
Если вы хотя бы мельком пробежите любую историю русской общественной мысли (или, что то же самое — историю русской революционной мысли), то вам, конечно, бросится в глаза необычное любвеобилие всех ее властителей, сеятелей и творцов. Со страниц любой книги на вас будет взирать целый сонм истинно святых людей. Наследники наших сеятелей и их преемники приложили, можно сказать, поистине сверхчеловеческие усилия, чтобы— как и в случае с Петром — изукрасить портреты своих предков нимбами, ореолами и крыльями. «Святой идеал» склоняется на каждой странице. «Униженные и обиженные» высовываются из-за каждой строчки. «Правда», «свободы», «любовь» и все такое склоняются во всех мыслимых падежах. Сахаринно-паточные стихи, украшающие по этому поводу второсортную русскую поэзию, известны всем: «брат мой, бедный, страдающий брат»… «Над вольной мыслью Богу не угодны — насилие и гнет»… «Где тяжко дышится, где горе слышится — будь первым там». Рифмы были точно стандартизированы: «вперед» и «народ», невинная кровь и святая любовь, идеал и Ваал. Человеку, не дожившему до торжества идеалов любви и правды — до 1917 года, могло казаться, что все это совершенно всерьез. Что действительно в ликах наших сеятелей возродились на Святой Руси древние святые христианства, правда, в несколько модернизированном виде, в соответствии с самоновейшими данными экономических наук. Но все-таки святые. И тогда совершенно логично и естественно возникает вопрос: так откуда же взялась чрезвычайка? Неужели она одна во всем мироздании является следствием без причины, дитем без родителей, результатом этакого непорочного зачатия, самопроизвольного зарождения? Свалилась с неба в порядке самого обыкновенного богословского чуда — как манна на иудеев в пустыне?
Советскую власть мы можем оценивать с самых разнообразных точек зрения. Среди моих читателей найдутся, конечно, люди, оценивающие ее «в общем и целом» положительно: да, были ошибки, но все-таки… Найдутся и безоговорочные сторонники — все те, кто ухитрился урвать себе портфель пожирнее и кто пока ею же еще не расстрелян. Но при всем разнообразии всех мыслимых точек зрения немыслима все-таки одна — совершенно немыслимо отрицание основного свойства большевизма: его крайней нетерпимости ко всякому иному мнению или даже ко всякому иному оттенку того же коммунистического мнения. Это и есть то свойство, которое, по словарям иностранных слов, называется фанатизмом, а по Далю — изуверством. Убиваются не только классовые враги вроде Николая II Романова, но и самые близкие классовые друзья, вроде Николая Бухарина. «Вольная мысль» попала в такой переплет, какого не удалось организовать даже и инквизиции, а от всех свобод остались: ворон, кости заносящий, Макар, телят гоняющий, и вообще — кузькина мать во всех ее разновидностях.
Это — общий фон коммунизма, основное психологическое свойство. На этом общем фоне развертываются отдельные мероприятия советской власти.
- Национализация земли, промышленности, торговли, транспорта и прочего — то есть «обобществление средств производства».
- Организация партии, проводящей в жизнь и контролирующей это обобществление.
- Организация террора, защищающего монопольную власть партии над всем остальным населением страны.
- Обезземеливание русского крестьянства, переведенного в колхозах на степень платных и голодных казенных батраков.
- Беспощадное истребление «врага» во всех его формах.
Те из сеятелей, которым удалось унести святые свои ноги за границу и которые поэтому имеют возможность издавать какие-то звуки, с совершенно научным выражением лица утверждают, что — как это ни странно — все это, действительно, с неба свалилось. Хотя и не божественное, но все-таки чудо. Были посеяны только идеалы. И только — самые святые. И только семенами, научно очищенными от всякого «Ваала». А взошла действительно чрезвычайка. Хотя и диавольское, но все-таки чудо: нечистый попутал…
Я никогда не утверждал и сейчас не утверждаю, что на истории русской общественной мысли я собаку съел: не ел и не собираюсь. Но, оказывается, самого поверхностного взгляда на эту историю достаточно, чтобы обнаружить там вещи, которые наши историки не хотели замечать— так же, как и в истории Петра. Нужно было рисовать икону Св. Интеллигенции, и поэтому нельзя было считаться с фактами, которые резали эту святость под корень. Нужно было рисовать фигуру полубога, гения, Преобразователя — поэтому нельзя было замечать сифилиса, пьянства, зверства, бездарности и трусости. Так, из почти сплошной грязи таинственным научным способом возникает ослепительный ореол. Почти так же, как из сивушных масел — парфюмерные ароматы.
Из всех наших сеятелей особенного ореола удостоился Белинский, первый официально канонизированный святой интеллигентского ордена и один из первых русских гегельянцев. Я не буду перечислять изломов его «генеральной линии» и «переоценок ценностей» — переоценки были хроническим явлением у всей интеллигенции. Не буду говорить и о его заслугах перед литературой — они, конечно, были. Но прозвище «неистового Виссариона» было получено им недаром: с одинаковой нетерпимостью он сегодня защищал то, что ругал вчера, и ругал то, что вчера защищал. На фоне неустойчивой психики нетерпимость была постоянным явлением. И в письме к Боткину от 28 июля 1841 года свое общее мироощущение он формулировал так: «Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать справедливой малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную».
Это, конечно, и есть изуверство. Но Белинский говорил о нем, так сказать, с некоторыми примечаниями — и в палату сумасшедшего дома вошли, как в само собою разумеющийся рабочий кабинет: «ликвидация кулака как класса».
Историк русской литературы Иванов-Разумник, из книги которого я заимствую эту занятную цитату («Русская литература», изд. 1923 г.) издевался так:
«“Белинский роди Чернышевского, Чернышевский роди Добролюбова, Добролюбов роди Писарева” — так беззубо (курсив мой. — И.С.) насмехался когда-то Погодин над деятелями шестидесятых годов».
Может быть, и в самом деле беззубо— зубы оказались на стороне сеятелей. Но теперь видно несколько дальше: Белинский роди ВКП(б), во всяком случае, в части ее «маратовской любви» к человечеству.
Герцен («Былое и думы») рассказывает о том, как во всенощных спорах о Гегеле он и его товарищи хотя бы и «со слезами на глазах» — но все-таки «расходились врагами на всю жизнь». Врагами на всю жизнь. Из-за чего? Из-за вопросов «внебытия» и «инобытия». Русский мужик не собирался никогда ни прибегать к огню и мечу для истребления несчастного большинства человечества, ни становиться врагом татарина из-за вопросов Христа или Магомета; для русского мужика — может быть, и не сегодняшнего — вопрос о Христе был несколько ближе, чем вопрос об «инобытии» для Герцена. Я думаю, что основная психологическая разница между «интеллигенцией» и «народом» будет достаточно ясна даже из этого сопоставления. Так, несколько позже Иван Иванович Сталин поссорился с Иваном Никифоровичем Троцким из-за вопроса о внебытии перманентной революции — только эта ссора кончилась несколько менее комически, чем у Гоголя.
Здесь, в этих признаниях, чувствуется первые камни изуверского фундамента русской интеллигенции. С каждым десятилетием этот фундамент рос. Несколько позже Герцен пишет о радикальной русской интеллигенции:
«У них учреждена своя радикальная инквизиция, свой ценз для идей. Идеи и мысли, удовлетворяющие их требованиям, имеют право гражданства и гласности, другие объявляются еретическими и лишены голоса. У наших староверов образовалось свое обязывающее предание, идущее с 1789 года (Французская революция. — И.С.), своя религия, религия исключительная и притеснительная (Фотандерен Уфер, 1850).
Как видите, интеллигентские принципы свободы мысли были достаточно точно сформулированы почти сто лет тому назад. И советская цензура выросла именно из них: свобода, но только для нас. И все эти высказывания вовсе не были случайными — они случайно прорывались в печать, но они отражали глубочайшую сущность русской интеллигенции. Уже Фонвизин («Выбор гувернера» действие 3, явление 5) говорит о необходимости истребления — с условием, правда, чтобы «число жертвуемых соразмерно было числу тех, для благополучия коих жертвуется».
А Шигалев Достоевского («Бесы») предлагает безграничную свободу одной десятой части человечества и безграничное право над остальными девятью десятыми, которых, к сожалению, истребить все-таки нельзя — а было бы лучше и вовсе истребить».
Идеи Белинского—Шигалева—Сталина — идеи, конечно, сумасшедшие. Ибо если бы и удалось истребить девять девятых, то ни из чего не следует, что оставшаяся одна десятая начнет наслаждаться и счастьем, и свободой. Снова возникнет вопрос о новых девяти десятых — как он на практике и возник. Коммунистическая партия, которая составляла если не одну десятую, то, во всяком случае, одну двадцатую населения страны, подавив и поработив остальные девятнадцать двадцатых, во-первых, пришла к необходимости вырезать еще девять десятых, но уже из своей же среды. Однако и те, кто вырезал, никаких свобод от этого не приобрели. У них есть кое-какие привилегии, но они живут-то в таком же рабстве, как и все остальные. Так созрела и так была реализована сумасшедшая идея Белинского-Марата. Так что Виссарион Григорьевич является вполне законным духовным отцом Иосифа Виссарионовича.
Человек должен быть счастлив, говорит эта сумасшедшая идея, и каждый из сумасшедших к этому прибавляет: но счаст¬лив по моему рецепту, по рецепту той «теории науки», которая в данный момент засела и в моей гениальной голове. Все, кто стоит по дороге этому счастью, все, кто не понимает гениальности моей идеи, должны быть истреблены. Совершенно так же рассматривала вопрос святейшая инквизиция. Пытая и сжигая еретиков, она вовсе не проповедовала даже и ненависти к ним: это глупые люди, которые не понимают: единственный способ спасти их от вечных мук — это застенок и костер. Те «издержки революции», которые еретик претерпевает за какой-нибудь час пребывания на костре, гарантируют ему очищение всех земных грехов его и дают вечное и неземное блаженство. Простой, совершенно ясный и в высокой степени человеколюбивый подход. И, кроме того, научный подход. В те времена, когда родилась инквизиция, вся Европа считала Священное Писание абсолютной истиной — как теперь в СССР считается диамат. В той главе Евангелия, где Христос посылает апостолов приглашать людей на пир, есть фраза, которую можно перевести и так и так. Можно перевести: «попроси прийти», и можно перевести «заставь прийти». Инквизиция перевела «заставь войти». И начала заставлять.
Истоки инквизиции были, как вы видите, и человеколюбивыми, и научными. Св. Доминик, положивший идеологическую основу этой организации, может быть, и не был сволочью — хотя сумасшедшим он, конечно, был. Как, может быть, не был сволочью и Белинский — он был уродом, «кастрированным человеком», как о нем отзывается Л.Толстой. Но впоследствии, в ходе событий, отцы инквизиции сделали из застенков профессию — точно так же, как советские коммунисты сегодняшнего дня. И оба — и инквизитор, и коммунист — будут говорить о временных неприятностях спасительного процесса, зарабатывать деньги на застенках и чрезвычайках и талдычить о счастье… Что есть счастье? Царь Соломон, со всей его славой, богатством, женами и наложницами, человек, который достиг величайшего экономического благополучия, какое только могли себе представить люди его времени, оставил самые пессимистические страницы во всей мировой философии: «все суета сует и всяческая суета и томление духа». «Не в деньгах счастье», — говорит русская пословица. Но счастье, если оно и может быть в жизни, заключается также не в кострах и не в чрезвычайках…
Белинский первый — мельком и скороговоркой — сформулировал то основное, что легло в основу интеллигентской психики: нетерпимость и изуверство. От Белинского до Сталина сотни и тысячи людей будут проповедовать окончательные рецепты человеческого счастья (каждый разные рецепты), будут научно обосновывать свои изуверские теории (каждый свою собственную) и будут пытаться создать организацию, которая нас, грешных, поведет сквозь застенки и чрезвычайки в небесный или земной рай, в божественный или безбожный.
Основная идея, которой были посвящены столетние усилия наших сеятелей, была идея равенства — прежде всего экономического, как наиболее близкого и понятного. Этот факт, я думаю, даже и не требует доказательств. Коммунистические идеи Сен-Симона, Фурье, Оуэна, Прудона, Бакунина, Лаврова, Чернышевского, Маркса по очереди владели русскими интеллигентскими мозгами. Тысячи и десятки тысяч томов были написаны именно на эти темы. Все попытки шли именно в этом направлении. Уже Пестель пытался организовывать первые «фаланстеры» — колхозы, по современной терминологии, а кружок Петрашевского, и Достоевский в том числе, попали под суд за попытки организации первой русской комячейки — сен-симонистской, по терминологии тех дней. Колхозы в более или менее современном смысле были впервые спроектированы Чернышевским (Словарь Брокгауза и Ефрона. Т. 76. С. 635). Общину русская интеллигенция защищала именно как хотя и первобытную, но все же коммунистическую форму землепользования. Маркс считал Чернышевского своим предшественником по теории «экономического материализма», а первый перевод «Капитала» был сделан на русский язык. Здесь историческая линия развития выступает с полной и бесспорной очевидностью.
Но для русской интеллигенции экономическое равенство было только средством. Цель была во всеобщем и универсальном равенстве, равенстве во всем. Достоев¬ский в «Бесах» и в «Легенде о Великом инквизиторе» смотрит на эту идею, как кролик в глаза удава. Русский изувер социалист Шигалев и европейский изувер — Инквизитор проповедуют одно и то же. Шигалев: «Каждый принадлежит всем и все каждому. Все рабы и в рабстве все равны»; «Масса должна потерять личность и обратиться вроде как бы в стадо и при безграничном повиновении достигнуть… как бы первобытного рая». Инквизитор: «Мы дадим им тихое смиренное счастье, счастье слабосильных существ… Они станут робки и станут прижиматься к нам в страхе… Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором и плясками». И действительно устроили.
Русская интеллигенция, как известно, считала Достоевского хотя и гением, но реакционером. Иванов-Разумник снисходительно поучал: «Сражаясь с шигалевщиной и с крайними течениями коллективизма, Достоевский победоносно воевал с соломенными чучелами, изготовленными предварительно им же самим, так очень (пробел в рукописи. — Ред.) …ать победы»…
Немного разума было у Иванова, несмотря на его двойную фамилию. Книга издана в 1923 году, и уже в Берлине. В это время уже существовали и военный коммунизм, и чрезвычайка. В 1923 году уже совсем нетрудно было увидать своими собственными глазами, что те чучела, против которых воевал Достоевский, не были соломенными, что изготовлены они были вовсе не Достоевским и что никакой победы Достоевский над ними не одержал: победили именно они. В 1923 году программа Шигалева и Инквизитора реализована была почти полностью — каждый принадлежал всем, и все принадлежали каждому. Все были рабами, и в рабстве все были равны — от пастуха до Бухарина. Все были обязаны «безграничным повиновением» раньше Ленину, теперь Сталину. Всех заставили работать, но в 1923 году еще не было организовано детских игр в парках культуры и отдыха — несколько позже пришли и они: чем бы дитя ни тешилось — лишь бы не думало.
Иванов-Разумник был, конечно, «прогрессистом» и поэтому закрыл глаза даже на самые очевидные факты. Иначе — он не мог. Ибо «иначе» означало бы сказать самому себе: никакой ты не разумник, а просто дурак, и никогда и ничем иным ты не был и не будешь. В.Розанов, который «прогрессистом» не был — как и Достоевский, увидел факты наперед. Розанов писал:
«Как раковая опухоль растет и все покрывает собою, все разрушает и сосет силы организма, и нет силы остановить ее, — так и социализм» (Опавшие листья. С. 288). «Социальный вопрос не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между многими. Ибо после дележа будет четырнадцать на шее одного трудолюбца и окончательно задавят его. “Упразднить” же они себя не дадут и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них “большинство голосов” и кулак огромнее» (Там же. С. 233).
Как видите: с некоторыми поправками на розановский стиль — это картина сегодняшнего колхоза. Дело было не в том, чтобы отнять землю у «немногих», а в том, чтобы на шею каждого мужика и каждого рабочего посадить ораву советской бюрократии, которая и работать не станет и упразднить себя не даст: «кулак» — у нее. И хорошо вооруженный, бронированный кулак, поистине «чрезвычайный» кулак.
Но и кулак — он тоже с неба не свалился. Коммунистическая партия с ее органом революционного террора имеет своих достойных предшественников. Организация партии в ее нынешнем виде была достаточно точно спроектирована Лавровым: «Каждый должен смотреть на себя, как на орган общего организма. Он — не безжизненное орудие, не бессмысленный механизм, но он все-таки только орган. Он имеет свое устройство, свои отправления, но он подчинен единству целого».
Вы, вероятно, знаете: Лавров и Михайловский считаются «лучшими из лучших» в славной плеяде наших сеятелей. Тот же Иванов-Умник приходит в истинно телячий восторг от «изящества и гармоничности их мировоззрения», — хотя, повторяю, в 1923 году совсем уже не трудно было оценить на практике степень изящества и глубину гармоничности. 1923 год был — помимо коммунизма и чеки — еще и годом небывалого на Руси голода. Буржуазная Америка слала социалистической России свое подаяние (АРА), но от людоедства страну все-таки спасти не могла. Гармония, можно сказать, была полная. Ее организационные предпосылки Иванов оценивает все-таки восторженно: ту цитату из Лаврова, которую я только что привел, Иванов расценивает так: «Здесь речь идет о партийной дисциплине. Не признавая организмом народ, общество, государство, Лавров признает организмом партию».
И это, как видите, реализовано: в СССР нет интересов народа, общества, государство подчинено интересам партии. Партия проглотила все. И все подчинено интересам партийных портфелей, автомобилей, власти и шкуры. И на страже этих портфелей и этой шкуры стоит ВЧК—ОГПУ—НКВД. А оно было спроектировано еще Михайловским, который требовал создания «комитета общественного спасения», — комитет общественного спасения был чрезвычайкой французской революции, отправившей на тот свет около четырехсот тысяч французов (Франция в те времена имела около 25 миллионов населения). Комитет общественного спасения был реализован в виде исполнительного комитета Народной Воли, потом боевой организации Савинковых, Пилсуд¬ских и Сталиных и, наконец, дорос до его современного уровня — до чрезвычайки.
Русская человеколюбивая и идейная интеллигенция сделала схоластику основным методом научного познания, иезуитизм — основным методом организации и убийство — основным методом борьбы. Сейчас, более или менее благополучно сбежав за границу, марафонские беженцы нашей великой и бескровной делают вид, что все это свалилось как снег на голову. Ведь все они знают, знают точно и наверняка, почище, конечно, чем знаю я. Почему сейчас, завирально и блудливо, как непоправимо нагадившая кошка, они поджимают свои ученые хвосты и делают вид, что уж они-то здесь совершенно ни при чем: с неба свалилось. Нечистый попутал. Русский народ оказался азиатом. Со своей сумасшедшей головы они валят на русскую здоровую и нынче пытаются нырнуть в подворотню «нового Средневековья» — и новой философии — «философии неравенства» — так озаглавлены два эмигрант¬ских тома Николая Бердяева, одного из основоположников нашего марксизма. Не очень трудно догадаться о том, что неравенство по средневековому масштабу будет той же шигалевщиной, только переодетой в рясу Великого инквизитора. Так замыкается круг крайней реакции в нежных объятиях с крайней революцией.
Именно интеллигенция возвела убийство в систему политической борьбы. И никогда не забывайте того обстоятельства, о котором все наши историки, все наши публицисты, все наши философы молчат, как воды в рот набравши: систематическая вооруженная охота за носителями и слугами проклятого царского режима началась только после освобождения крестьян. Только после того, как политика монархии грозила вырвать из-под ног властителей дум всю их почву ненависти, злобы, изуверства и партийности. Пока существовало крепостное право и пока ставка на ненависть была реальной ставкой — ни на царей, ни на городовых наша интеллигенция не охотилась. Убивали вовсе не реакционеров — убивали тех, кто грозил интеллигенции эволюцией.
О святых мыслях и святых качествах Белинских, Чернышевских, Лавровых, Плехановых и прочих написаны сотни и тысячи томов. Почти ничего не написано о той прозе жизни, которая скрывалась за пышными вывесками философской полемики. А за вывесками уже давно — почти сто лет подряд — шла та же абсолютно бессовестная, совершенно беспощадная борьба, какая нам сегодня достаточно хорошо известна по примеру лучших ленинских апостолов, дорвавшихся до власти. Грабежи и убийства, провокация и измены, лютая ненависть друг к другу — все это было тем бытом, о котором Ивановы-Разумники и Милюковы-умники предпочитают не говорить ни слова. Ткачевщина и нечаевщина, дегаевщина и азефовщина, убийства из-за политической мести и убийства из-за простого грабежа — все это сплеталось в один кровавый ком. И в этом коме — как и сейчас в кремлевской банке со скорпионами — ничего нельзя разобрать: чем был Нечаев — только ли сумасшедшим или просто негодяем? Чем был Бакунин — негодяем или сумасшедшим? Почему до сих пор не опубликовано его письмо царю, Александру II, которое он послал из тюрьмы Петропавловской крепости? Историки о нем не говорят ничего, кроме того, что оно «могло бы повредить памяти нашего знаменитого соотечественника». Кому, в конце концов, служил Азеф? Охранке? Партии? Социализму? Или, может быть, только бирже, на которой он спекулировал за счет доходов с кровавых социалистических предприятий? Были ли Бухарин и прочие действительно платными агентами гестапо? А — почему бы и нет? Получил же Ленин деньги от Людендорфа — почему Бухарин не мог получать их от Гиммлера? Получал Савинков деньги от японцев — почему Тухачевский не мог получать их от англичан? И кто кого начал выдавать Сталину раньше: Бухарин— Троцкого или Троцкий — Бухарина? Каменев Зиновьева или Зиновьев Каменева? И за что погибли такие верные псы, как Ягода и Гамарник?
Обо всем этом «историки русской общественной мысли» или промолчали, или промолчат. Ибо это есть реальность и есть жизнь. А они — они витают в томах и цитатах.
Русская интеллигенция, попавшая в положение исторического ублюдка, питала и воспитывала ненависть, свойственную каждому ублюдку в мире. Быть ни павой ни вороной, ни рыбой ни мясом — тяжело всякому. Но нормально скроенные люди находили все-таки выход в нормальной жизни и нормальной работе — как нашли Боткин и Менделеев, Сеченов и Павлов, как нашли сотни тысяч врачей и инженеров, агрономов и военных. На верхах революционной интеллигенции, на постах властителей дум собрались ученые дураки и книжные «кастраты». Свое собственное отщепенство и уродство они формулировали в теории, исполненные изуверства и ненависти. За этими теориями пошла озлобленная и остервенелая сволочь Ткачевых, Нечаевых, Савинковых, Дегаевых, Азефов, Дзержинских и прочих — воспитанных на философии Чернышевского, Лаврова, Плеханова, Ленина и других. Кто в конце концов виноват: сеятели или всходы? Те, кто сеял, или те, кто сейчас пожинает?..
Русская земля и русская жизнь уже больше четверти века погружены в грязь и кровь, в голод и в рабство. Не будем замазывать фактов: все это отвратительно. Но здесь, в эмиграции, есть вещи, конечно, безмерно менее важные, но, может быть, и безмерно более отвратительные. Те люди, вот те самые, которые десятками лет планировали и проповедовали социализм и марксизм, ниспровержение и царе¬убийства, сейчас, унеся свои ноги в Париж, изливают свое негодование на то, что они называют комсомольщиной. Какой-нибудь Бердяй Булгакович Струве такими словами поносит этих комсомольцев, как если бы он-то уж тут был совершенно ни при чем. Как будто не он десятками лет призывал русскую молодежь ко всему тому, что наконец и наступило… Чем же виноваты те, которые попали в обстановку социального строя, полностью спланированного и вычерченного сеятелями еще тогда, когда и отцы этих комсомольцев на свет не родились? Чем виноват комсомолец — лагерный арестант — Пиголица (из моей «России в концлагере») или предколхозный комсомолец Шубейко (из моего очерка «В деревне»), которые получили уже все готовенькое: и социализм, и марксизм, и чрезвычайку? Чем виноваты они, если они ничего решительно не знают, если мы, поколение, выросшее в неизмеримо лучших условиях, тоже, как оказывается, не знали решительно ни черта?
Мы все стали жертвами интеллигент¬ского вранья: ученого, профессорского, философского, но все-таки вранья. Наше поколение, захватившее еще клочок нормальной предреволюционной жизни, принимало это вранье: одни слишком серьезно, другие слишком несерьезно. Одни думали: вот это и есть настоящая наука, и вот она приведет нас в рай. Другие — как я, считали все это совершеннейшей ерундой, которая вообще ни к чему привести не может: ну, болтают люди — пусть болтают. В дураках оказались оба: и мой сверстник, и я: «Теория науки» оказалась не только болтовней, безвредной болтовней ученых глупцов и книжных «кастратов», она нас действительно привела — но только не на свободу, а на каторжные работы и не в рай, а в чрезвычайку.
В своей первой книге «Россия в конц¬лагере» я, так сказать, перед лицом всего цивилизованного мира (книга была издана на семнадцати языках) пытался доказать, что русский народ, если уж и виноват в советском кабаке — так только пассивно: вовремя не сообразил и вовремя не взялся за дубье. И когда сообразил и взялся за дубье — то у идейной сволочи оказались уже пулеметы и танки. А с дубовым рожном против бронированного все-таки не попрешь. Но моя книга, кажется, была совсем единичным голосом. Иван Бунин, писатель мировой известности, академик и нобелевский лауреат, выпустил свои «Окаянные дни» — обвинительный акт против русского народа, охваченного большевистским безумием.
В Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона (дополнительный том З–Д, изданный в 1906 году, стр. 292), помещена такая справка:
«“Новая Жизнь” — ежедневная политическая и литературная социал-демократическая газета фракции большевиков. Редактор-издатель Н.М. Минский. Издатель М.Ф. Андреева. Сотрудники: Л.Андреев, К.Бальмонт, А.Богданов, И.Бунин, З.Венгерова, В.Вересаев, М.Горький, Н.Ленин, А.Луначарский, А.Львов, Н.Рожков, А.Серафимович, Тэффи, Е.Чириков».
Как видите: весь «цвет русской интеллигенции» — и Иван Бунин в их числе: чем он, в самом деле, хуже других. И если вы спросите меня, с чего это нелегкая понесла Бунина — из всех русских газет — именно в большевистский орган, то я вам отвечу: по глупости и по злости — по злости на всех и все. Но сейчас, в эмиграции, предъявляя цивилизованному миру обвинительный акт против охваченного большевизмом русского народа, мог бы он вспомнить и свое посильное участие в посевах ленинских семян «разумного, доброго, вечного». Отчего о своем участии он так и промолчал? Отчего все они молчат о том, как ВКП(б), колхозы, террор и чрезвычайки планировали сто лет подряд? И отчего Зинаида Гиппиус, жена Мережковского и тоже одна из сеятелей, поэтически мечтая о том, как «мы»
Веревку уготовав,
Повесим их в молчаньи —
ничего не говорит о тяжкой своей подготовительной работе к чрезвычайкам?
Веревка для комсомольца, которого они сами всунули в историческую петлю, а теперь мечтают всунуть в веревочную, — может быть, одна из самых отвратительных черт русской революционной интеллигенции. Вырыли для всей России чекист¬скую яму — и плюют в людей, которые уже в этой яме родились.
Не следует, конечно, принимать всерьез эмигрантской кровожадности: у старичков нет уже не только мозгов — но и зубов. И их отходная песня пропета уже давно.
http://fondiv.ru/articles/6/246/
Было бы несправедливо подозревать и, тем более, упрекать Солоневича в злонамеренности, но именно такие, как он, оказались основоположниками такого чрезвычайно вредного для России явления, как интеллигентофобия. Несмотря на достаточно ясное уточнение, какой именно части интеллигенции адресованы изложенные обвинения, он, тем не менее, не должен был огульно использовать понятие «интеллигенция», тем более, в сочетании со словом «русская». Понятие «русская интеллигенция» гораздо шире той категории, о которой идет речь в повествовании, и большая ее часть этих упреков не заслуживает. И уж больно странное отношение автора к так называемому народу, — как к стаду безвинных бычков, ответственность за поведение которых лежит на пастухе. Стадо стадом, но о роли личности в истории забывать, мне кажется, не стоит. Иначе слишком многое можно оправдывать наличием и проявлением стадных инстинктов.